При столкновениях моих с так называемыми «благородными» подобных ударов моему самолюбию я почти не испытывал никогда. В слободу, засевшую в грязи и глуши, надзор и порядок еще не успел проникнуть в тех широких размерах, в каких он проник впоследствии, доказав, что кроме его, то есть «порядка», ничего не надо никому. За право «не даваться в обиду» тут еще бессознательно боролось много народу, конечно без всякого существенного результата, ибо все «мысли о правах» давно были подрублены в самый корень. Но все-таки были здесь люди по крайней мере погибавшие, как говорится, мастерски, сгоравшие, например, от водки, точно так, как сгорает свеча от огня. Были вообще натуры, желавшие плевать на мое спокойное существование с крошечными и пустяшными привязанностями. В обществе благородных было гораздо уж больше порядку. И тут я чувствовал себя хорошо.
С благородным обществом я познакомился посредством школы. Наука вообще ровно ничего и никогда не значила в моей жизни, в образовании моих взглядов; поэтому-то я до сих пор не говорил о ней ровно ни одного слова, хотя и учился. Сначала матушка отдавала меня к разным доморощенным учителям: старушкам, которые сами не знали ни аза в глаза, но были очень добры; к дьячкам, «набившим руку» в учении мальчуганов за целковый в год. Ученья тут не было никакого, а было усмирение бунтовавших мальчуганов, дранье и, как результат всего этого, – возможность учителю прокормиться. Таким образом, в первые годы моего детства воза, нагруженные редькой, капустой, свеклой, аккуратно доставлялись матушкой к тем или другим наставникам. Лучше всех из числа этих учителей был вдовый дьякон. Во хмелю он был тих (а хмелен был он часто) и в это время плакал, рыдал об умершей жене, сочинял грустные, слезные стихи в память ее и читал их нам. Во время этих рыданий была полная свобода, а главное – почти все мы любили этого дьякона. Случай заставил его прекратить школу. Напротив его дома жил с старухой матерью какой-то отставной гимназист лет двадцати, проводя время как бог пошлет и пробавляясь кое-как. Он однажды, в припадке той неопределенной и мучительной тоски, которая знакома только обывателям нашей стороны, когда не знаешь, куда деться, в воду или петлю, в такую-то минуту он однажды зарядил хорошим дробиным зарядом пистолет и выпалил им прямо в школу. Несколько книг было изодрано дробью, пробита аспидная доска, которую держал какой-то мальчуган, размозжены стекла в рамах и все перепуганы. Никто после этого не хотел отдавать сюда своих детей, и школа закрылась. Я некоторое время ни о каких науках не думал; но потом матушка, верная завету моего отца – «вывести меня на настоящую дорогу», задумала продолжать учение и направила воза с овощью к начальству уездного училища. Но, одумавшись и разочтя, что овощь равно необходима и начальству средних и высших учебных заведений, как и начальству низших, направила воза в гимназию, куда я и поступил, выдержав экзамен, во время которого я чувствовал, что овощи действительно получены экзаминаторами в исправности и в почтенном количестве.
Уличный авторитет мой был в то время настолько велик, что, идя с матушкой в гимназию, я чувствовал, что делаю и ей и этому каменному желтому зданию большое одолжение и снисхождение. Я лишаю себя нескольких часов в день общества своих друзей, чтоб из деликатности, из доброты моей проскучать у вас там, в каменном доме, на задней лавке, часов пять-шесть. Задняя скамейка, или так называемая «Камчатка», была отведена мне с первых шагов моих на поприще науки. Учителя меня не беспокоили. Это самое лучшее, что они для меня могли сделать: иначе бы они воспитали во мне чувство злобы, какой я до сих пор не знал. Они, должно быть, видели, что лучше меня не трогать и не расшевеливать, ибо я был не ученик, а человек.
Как бы ни были пусты и ничтожны мои интересы, которыми я жил в слободке, но это были интересы человеческие, в которых играли роль любовь, совесть и честь. Если я сходился с кем, – я знал, почему. Если ненавидел кого, – тоже потому, что имел какие-нибудь этому основания. В школе тогдашнего времени я не заметил человеческих отношений. Лучший приятель, не задумываясь, драл, по приказанию начальства, своего приятеля за ухо. По воле начальства товарищ, назначенный «старшим», обязан был выдавать своих товарищей на заклание. Лучшая награда была за наушничество. «Это вот он сделал» – мог воскликнуть без просьб или приказания начальства не один из моих тогдашних соучеников. Были исключения; но я беру черту общую, существенную. Эта компания была мне не под пару. Человек, совершенно мне незнакомый, к каковым человекам принадлежало бесчисленное начальство, мог прийти, взять меня за ухо, за волосы, поставить в угол, – я возненавидел этих людей. Товарищество большею частью тоже было мне не под стать. Вот два мальчугана спорят о том, что «у моего отца есть и шляпа и шпага, а у твоего – нет». Пересчитывая все отцовские отличия, они доходят до слез и идут жаловаться надзирателю, решение которого совершенно их успокаивает. Тот, кто по этому решению прав, – делается навеки неразубедимым; тот, кто неправ, приучается навеки знать, что с начальством ничего не поделаешь. С этой мелюзгой, не знающей, что у человека есть на плечах голова, мне нечего было делать. Я мог бы только бить их, если бы умел быть злым, и гнать от себя прочь. Но я этого не делал. Я не лез сам почти ни к кому, но ко мне, напротив, лезли многие. От иных я сторонился, иных любил и большинству покровительствовал.
Это большинство, у которого по малой мере семь колен родословного древа, не знали никакой другой цели в жизни, кроме повиновения; были, однако же, не совсем умершие, иссушенные дети. У них было сердце, которое билось, которое хотело что-нибудь чувствовать, и рядом со мной им было хорошо. Не прийти в класс вследствие большой рыбной ловли или охоты – что часто делывал я – было многим и многим здесь в высшей степени интересно. Уйти от уроков за утками, – да это что-то необыкновенное! Посидеть со мной на лавке, послушать, что я говорю, – для многих было истинное удовольствие.
О тех, кого я сам любил, я говорить теперь не буду; а из покровительствуемых мною скажу несколько слов об одном мальчике, который впоследствии, в качестве петербургского гостя, присутствовал у меня в обществе Лукьяна и деревенского ходока.
Я познакомился с ним в гимназии. Звали его Павлуша Хлебников. Это был слабенький, бледненький мальчик, одетый всегда с иголочки, снабженный всеми принадлежностями науки: перьями, карандашами в количестве более, нежели полном. Из-за этих карандашей и резинок к нему лезло много народу; но, повидимому, он не мог похвалиться любовью товарищей, потому что, как только у него иссякали письменные материалы, на него действительно мало обращали внимания, и даже иной из товарищей, кто понаглей, без церемонии бросал ему в глаза ябедника или труса. Слезами этот мальчик обливался почти постоянно, особливо когда не мог делать подарков. На меня он давно поглядывал с своей первой скамейки, но как будто боялся.
Наконец однажды я увидел, что он робко перебирается ко мне с парты на парту.
– Хотите, я вам подарю чернильницу? – робко говорит он, держась от меня вдали и держа в руке зелененькую складную чернильницу.
– Нет, – сказал я. – Не надо.
– Возьмите!
Мальчик произнес это с дрожанием в голосе и готов был зарыдать.
– У меня дома есть своя, – сказал я.
Мальчик не решился сказать ничего, но слезы были в его глазах, а чернильницу он так и держал в руке, – ему было крайне обидно взять ее назад.
– Давай мне! – сказал один из начинавших ловкачей и ловких людей, Козлов.
– На! – радостно сказал мальчик и потянулся за Козловым; но тот уж был далеко и знать ничего не хотел.
Прошло пять минут; слышу, тот же мальчуган опять что-то кому-то дарит и плачет и потом скучный сидит один.
Не знаю, почему-то я почувствовал к нему большую жалость и как-то раз сам позвал его к себе «в Камчатку», а потом познакомился с его семьей. Семья эта была образцом семей, в которых нет ничего «настоящего», «подлинного». Тут все, с седьмого колена, шло против личных чувств, против личных желаний, убеждений и покорялось какой-то тягостнейшей необходимости. Отец Павлуши Хлебникова был чиновник, занимавший хорошую должность. Происходил он из духовного звания, где, по крайней мере пять поколений назад (точно таких, как и в других сословиях), люди женились не любя, занимались делами, почти всегда не соответствовавшими способностям, и были связаны с местом жизни, с женой, с людьми, каковы – прихожане, родственники и проч., только тем, что, развязавшись с ними, должны бы были умереть с голоду. Голод – вот была идея, связующая все это, готовое разбежаться врозь. Сколько тут было лжи, взаимной ненависти, притворства, низкопоклонства, соединенного с полным презрением!.. Человеческим, свободным отношениям здесь места не было. Отец Павлуши был человек не глупый, талантливый, а в молодости был мечтатель: так, будучи в семинарии, он думал идти непременно в священники; у него было призвание к этому делу, он обдумал его во всех подробностях, начиная от проповеди, которую он думал сказать не так, как говорят наши «балалайки», а по совести, с толком. Но личному чувству, личным симпатиям здесь нет ходу. На плечах его лежали целые поколения бедствующей родни, которая бы должна была умереть с голоду, если бы позволил он себе жить так, как хочется, – и он пошел в чиновники, чтобы помогать тем, кого не имел причины любить, и женился на той, которую не любил; ему, вступившему на путь необходимости, надо было покоряться всему, – жениться, поэтому, был полный расчет на дочери начальника, чтобы скорее добиться того, за чем пошел, то есть денег. Дочь начальника тоже, быть может, имела свои планы. Она была женщина умная и скромная и точно так же, подобно мужу, принуждена была обстоятельствами делать что-то такое, чего ей не хочется. Влюбись-ка она по собственному желанию вот в того молодца-красавца, мещанина! Разве она не знает, что в красавце воспитано побуждение иногда вооружиться против своей возлюбленной поленом и поучить. И вот образовалась семья, в которой ничего нет сделанного «по душе». Они помогают родне, которую терпеть не могут. Родня низкопоклонничает, а в душе называет их разбойниками. Отец думает о том, как бы он был священником; иногда он даже, раздумавшись, видит жену, стоящую в церкви, – жену, которая совершенно не походит на теперешнюю, та совсем другая: волоса, глаза – все другое у той, а на клиросе видится ему маленький мальчик, поющий отличнейшим дискантом, – это сын. У него и теперь есть сын, который учится в гимназии; но это не «тот» сын, не «настоящий»; «настоящий», который на клиросе, нисколько не походит на гимназиста. В такой школе решительно не было возможности узнать, что такое человек, что права над ним даны любви, совести. «Разве бы я пошла за твоего отца, ежели бы не нужда?» – сказала бы мать сыну, решившись быть искренней. «Нешто я бы иссох так, кабы не связали меня вы все?» – сказал бы отец, если бы тоже намерен был поступить искренно. Вот корень семейной войны и той легкости, с которой сын может совершенно забыть свою семью, разлучившись с ней на месяц, а на другой месяц начинает ее ненавидеть. В семье Павлуши никто не давал себе воли; отец и мать сознавали, что делали, – и молчали. В доме вставали, ложились, пили чай, принимали гостей, словом – исполняли все, как следует, и, главным образом, молчали. Не освещала ли какая-нибудь светлая, широкая идея этого угла? Повторяю, что не было идей – ни у кого и никаких. Религиозны они были по форме, потому что принадлежали к приходу. Что такое «политика», они не знали; что такое общество, жизнь общественная, – тоже. Была здесь глубоко затаенная тоска и молчание. В этой-то обстановке и жил мальчик.
И вот он лезет дарить мне чернильницу с тем, чтобы испытать чувство благодарности. Он ждет, что я ему скажу: «Спасибо, Паша, какой ты добрый».
И будет некоторое время чувствовать себя хорошо.
Но вот приходит инспектор и приказывает этому Паше выдрать мне ухо.
И Паша выдерет его, потому что он поглощен новым удовольствием – быть предпочтенным пред другими. Он лучше других, а другой, кому он дерет ухо, хуже его! Ощущения, какие бы то ни было, до того новы, что совершенно поглощают его, и только опомнившись, он плачет.
– Свинья ты этакая! – говорит ему будущий ловкач и адвокат Козлов: – стал драть за ухо товарища, подлец!
Паша плачет и говорит:
– На тебе чернильницу. Я не буду никогда.
– Не будешь ты, свинья этакая, – говорит Козлов, пряча чернильницу к себе. – Дрянь!
– Возьми еще хрестоматию. Я не буду!
– Давай, свинья этакая, и хрестоматию!
Козлов обирает мальчика отлично! И, наконец, Козлов гладит его по голове, и они расстаются друзьями. Павлуша возвращается домой, к отцу. Отец, в знак любви, приготовил сыну подарок (потому что ни из чего другого семейные привязанности здесь не делаются).
– А где твоя чернильница?
– Козлов взял.
– Как взял?.
– Просто говорит: «отдай!»
– Какая шельма!
Павлуша врет; но врет именно потому, что приятно чувствовать, как «заступается отец», давно желающий на какой-нибудь манер показать любовь к сыну. Павлуша не желает терять благоприятной минуты ни для себя, ни для отца. Да и «чувствовать себя несчастным», в виду такой непоколебимой защиты, как отец, тоже приятно.
И врет. Козлов представлен чистым разбойником.
– Я его, каналью! – говорит отец.
На другой день, по жалобе отца, Козлова секут.
– Свинья ты подлая! – говорит Козлов; но потом мирится на подарках.
Я взял этого обездушенного мальчика под свое покровительство; но из этого не вышло ничего. Бросался он на все, повидимому, с азартом; но это только повидимому.
Впоследствии из него явно стала выходить фигурка, которой бы нужно было что-нибудь поновей, да по возможности приятно, да чтобы и ненадолго.
Я бы никогда не кончил, если бы стал обстоятельно перечислять сотни виденных мною людей, тщетно жаждавших осветить свое горестное существование какою-нибудь мыслью. Исполняя виды высшей воли, они чахли в собственной пустоте, почти не зная, что они люди. Единственный раз в моей жизни я видел, как зашевелилась общественная душа и когда почти до краев было полно существование каждого из этих мучеников. Это было во время войны. В общественной душе еще уцелел каким-то образом какой-то «турок» с неумытым рылом, град и гроб Христовы, Христовы страдания. Все эти вещи были воспитаны крепко и почему-то не были тронуты порядком. Как они, пробудившись, оживили всех и всё!
Чиновник, который вчера в пьяном виде еще не знал, за что подраться на свадьбе у приятеля, и выдумывал предлогом для драки обстоятельство, которое сам считал пустяками, например начинал придираться к хозяевам с криком: «а обещали подать малиновое мороженое! где оно?» – чиновник этот в настоящую пору требует к суду Викторию, кричит: «подайте мне ее!» и искренен в этом крике, хотя и глуп. Мещанин, который вчера еще, ободрав падаль и продав шкуру, не знал, за что приняться, воротившись домой, – колотить ли семью, пойти ругаться к соседу, лечь ли спать или ударить поленом свинью, – знал теперь, что ему делать: сколько он жене принес секретных известий с театра войны! И у жены тоже они есть; да и ребенок, который прежде не мог рассчитывать ни на что, кроме подзатыльника, теперь нес с улицы также какое-то новейшее известие и внимательно выслушивался, да и сам знал, во что играть: вчера он просто лез головой в заборную щель и кричал от боли на всю улицу, а теперь он играет «в войну». Богач купец, который ездил к Акульке и сорил деньгами перед всей ее солдатской родней, с просьбою успокоить его; который, не будучи успокоен, напивался до чортиков в своих обширных палатах и лез, к стыду своему, на крышу гонять голубей, – и тот вспомнил турка и бога, и тому пришло на память, что, кроме медалей, есть еще душа. И вот он, вместо Акульки на площади, – уже перед воинами и даже говорит речь.
– Воины! – говорит он и плачет. – Не попустите ево, к примеру… турка… пытаму… (он рыдает)… пытаму, што… (он рыдает еще более)… от-течиство… (Рыдания заставляют его безмолвствовать минут пять.) По полуштофа на брата!.. Ур-ра!
– Ур-ра!..
– Ловко! – гремят зрители, видящие хоть какое-нибудь деяние, которое и они тоже понимать могут. – Мещанам бы тоже ты, Иван Естафич, поднес по… отечеству… для веры… по случаю… по престолу…
– По косушке жер-ртвую! – подняв руку кверху, вопиет Евстафич и падает на колени.
На площади идет молебствие, и протодьякон, раздирая горло в многолетии воинству, знает на этот раз, что дерет горло за дело, которое ему известно, а не просто по приглашению соскучившегося купца, которого он в душе называл разбойником, и если все-таки гремел ему многолетие, то единственно из-за желания получить красную и купить ногу баранины. Он знает, что на него смотрит вся толпа, понимающая причину его воодушевления. А старушки, которые в былое время не знали, какую бы еще придумать сплетню, чтобы попить благодаря ей чайку в хорошем доме, – и у тех теперь полны карманы новостей, и они тоже теперь чувствуют потребность потолкаться в толпе, потолковать с ней на площади.
– А анпиратор и говорит… – шепчет одна другой.
– Полегче вы, старенькие! – тоже шепчет им древний старец, которому теперь только представился случай объяснить, почему у него не ходит правая нога, еще во времена герцога Бирона отдавленная в застенке колодкой. – Полегче об эфтом!
– Мы худова не говорим, батюшка.
– То-то, потише бы: у меня до сих пор нога-то не ходит. Так-то! Ну что такое амператор сказал?
– А сказал, говорит, не давать им овса…
– Кому?
– Не знаю я, друг ты мой.
– А говоришь! Из портов не велено отпущать овса, – кому, знаешь ли?
– То-то не знаю…
– А мелешь. Попадешь вот в хорошее место, пропотеешь полгодика, узнаешь… Кому овса не велено?.. Австриаку! Тараторки! Овса, овса… Ты лучше бы богу молилась.
– Ты-то дюже строг ноне. Полегче бы маленько…
– Нет, вот как засадят в ямку, в темненькую…
– Урррр-а!.. – бушует на площади, заглушая шушуканья толпы и об овсе, и о птице, сидящей на московской колокольне, и о свече у Иверской, которую турки начинили порохом и поставили перед иконою ночью. Хорошо, что митрополиту приснился сон и он успел выхватить свечу, которую разорвало тут же на улице, и т. д. Все эти толки заглушены криком «ур-ра».
Молодцы Ивана Евстафича, запрягшись в телеги вместо коней, вытащили на площадь не один десяток сороковых бочек. Выехав на середину площади, молодцы становятся каждый на колесо своей бочки, имея в руках по черпаку; черпаком этим предполагается вливать водку в манерки солдат и прямо в рты обыкновенных обывателей, ежели они не могут представить посуды.
– Православные! – возглашают молодцы с черпаками.
Масса шевелится, и скоро закипает драка. Дерутся какие-то «ефимовцы» с «андроньевскими», «васильевские» с «котельниковскими», словом – выступают какие-то партии, оттененные неизвестными или ненужными до настоящего времени названиями, скрывающими какую-то мысль. Это не простое разворачивание забора, как еще недавно производили Федотов с компаниею.
Словом, все одушевлено мыслью. Турок, завещанный в сказках, делал жизнь сколько-нибудь понятною! Нельзя сказать, чтобы все это было чересчур умно, но факты оживления отрицать нельзя.
Вот в это-то время один обыватель, торопившийся ночью к приятелю сообщить газетную новость, наткнулся впопыхах на камень и сломал ногу; из этого обстоятельства возник вопрос об освещении, явилась статья в газетах. Невозможность достать газетки и неуменье ее выписать, чтобы знать, что такое делается, были причиною появления другой статейки – о библиотеке и т. д. Словом, турок так толкнул общество, что индивидуумы, составлявшие его, подобно биллиардным шарам от удара кием, зашевелились, задвигались.
– Почему же это я все пьянствую? – влетает в голову талантливому чиновнику Змееву, давно чувствовавшему, что ему нужно что-то…
До этого оживленного времени Змеев действительно занимался только пьянством, рисуя портреты с трактирных случайных знакомых. Он отлично рисовал карикатуры и типы из русской жизни. По натуре это был большой художник; но отец из статских генералов не дал ему никакого образования, художество называл чуть не преступлением и держал человека на какой-то должности с пятирублевым жалованьем. У Змеева была уже лысина на голове, а он все еще уходил из дому тайком, после того, как отец заснет: иначе ему могла быть гонка. Ропот против отца – вот что держало его на свете, подобно другим таким же субъектам, трактирным компаньонам, жившим – кто ненавистью к жене, кто ропотом на несправедливость начальства. Тысячу раз Змеев хотел бросить родительский дом, уйти. Иногда казалось, что он вполне готов привести свое намерение в исполнение, мечтая поехать в Петербург, показать там свой талант… Но ничего этого никогда не делал. За пределами страданий в отцовском доме не было ничего… Были какие-то темные улицы и душные кабаки, и среди этой тьмы терялась всякая вера в себя, в свой талант. Но в новое, оживленное время, когда носилось в воздухе так много славы, храбрости и других вещей, которые доставались какому-нибудь Федотову нипочем, Змеев увидал слишком ясно свое ужасное положение. Ропот на отца, который довел сына до лысины, не сделав ничего для того, чтобы из него вышел человек, дошел до крайних пределов. И вот он пьет и ругается.
– Ведь я человек, сволочь ты этакая! – кричал он в трактире собеседнику.
– Ты не ругайся, однако!
– Что «не ругайся»? Ну, чего «не ругайся»? Как вас не бить-то! Вот я чему удивляюсь! Нет, молодцы эти англичане, ей-богу! Перестрелять вас надо всех… до ед-ди-нова!..
– Когда ты перестанешь пьянствовать? – говорит ему отец. – Когда ты перестанешь по ночам шататься? а? Ведь я тебя в солдаты, каналью, отдам.
– А ты зачем мне жизнь загубил?
– Ка-ак?
– Зачем жизнь-то загубил? Ка-ак!..
– Это мне ты смеешь говорить – «ты»?
Раз сорвавшись на слове, с наболевшей душой, Змеев не удержался.
– Я! тебе! Погубил ты меня!
– Вон! Вон!
– Погубил! Злодей! Ты злодей!.. Я – человек! пойми! А что ты сделал?
Старый генерал падает в обморок, а разозленный сын не унимается.
– Уйду! Чорт с вами, разбойники!
На этот раз Змеев действительно переехал из отцовского дома в какую-то трущобу.
Подобных этому случаев было на моих глазах великое множество, и я уж не смел драть носа перед окружавшим меня обществом.
Оно необыкновенно посвежело и ободрилось. Мои почитатели, как силач Федотов, чудотворец Андрюша и т. д., уже не нуждались во мне и нашли свое дело. Один дрался со славою, другой имел готовую тему фантазировать и предсказывать. Моим компаньоном остался почти один только Павлуша Хлебников, который очень часто сопровождал меня в моих скитаниях по оживившемуся городу. Я в это время целые дни проводил на улице: встречал и провожал войска, толкался на площадях, где по грязным заборам были развешаны бесчисленные картинки о победах, и слушал толки. Разнообразия было очень много.
Однажды я и Павлуша Хлебников присутствовали при приеме рекрут. Дело было в пасмурный зимний день. У крыльца присутственного места и по всем улицам и переулкам, прилегавшим к этому зданию, было великое множество деревенских саней, наполненных плачущими бабами с детьми; множество зрителей и участников в приеме толпились тут же. Раздирающий плач женщин, гармония вольника, который, расталкивая толпу и гордо заломив на голове шляпу, перевязанную лентой, направлялся в кабак, окруженный караулившей и ухаживавшей за ним семьей его покупателя; вообще все картины набора, драматизм которых увеличивался тем, что это был набор уж не первый и народ был истощен, – все это производило довольно тяжелое впечатление.
Зрители не испускали воинственных воплей и не вели оживленных бесед, и когда один из наших гимназистов, окончательно вышедший из гимназии и уж почти принятый в юнкера, завел разговор о храбрости, – то несколько голосов осадило его весьма бесцеремонно.
– Сволочь какая, ревут, как коровы! – произнес было гимназист. – За отечество идут и ревут! Какие ж могут быть победы?..
– Уж ходили, ходили за…
– Полегче, полегче, ребятки, – останавливал народ древний старец… – За это знаешь что?..
– Ходили, ходили, а все толку нет…
– Ежели мы будем реветь, когда война, когда надо драться… – сказал было гимназист; но ему не дали докончить.
– Что мелешь? – закричал на него мясник в белом фартуке… – Поди-ка сам под пулю-то!
– Я и иду! ты не ори.
– Идешь? Вы мастера только разговоры разговаривать…
– Нет, иду, ну?
– Ну, и с богом. Хоть бы поменьше было вашего брата… Мужика совсем вывели, – и вас бы пора.
– Осторожней, кум! – шептал старец… – За эти словечки знаешь куда?
– Ну вас к шуту! – с сердцем сказал мясник.
– Да кто ты такой? Как ты смеешь так говорить? – вдруг наступил на него будущий воин. – А хочешь к губернатору? ты против кого говоришь?
Мясник скрылся.
– Ах, каналья этакая! – в искреннем гневе сказал будущий воин. – Непременно узнаю, кто это.
– Кто этот юноша? – спросил кто-то сзади меня.
Я обернулся; сзади меня стоял молодой человек в клеенчатой фуражке и в поношенном драповом пальто.
– Это наш гимназист.
– Вот защитник-то отечества! – проговорил он, не улыбаясь, но довольно мягко…
– Все бы ему драться, – прибавил кто-то из толпы: – он тут давно шумел…
– Гм… – сдержанно сказал молодой человек и обратился к нам: – вы, господа, здешней гимназии?
– Да.
– Я – ваш новый учитель истории.
Мы было оробели, но, к нашему удивлению, учитель ласково сказал нам:
– Пойдемте, господа, ко мне; поговорим, да кстати вы меня познакомите и с городом.
Мы последовали за учителем и не могли порядком надивиться ему. Говорил он с нами как с людьми, ибо несколько раз спросил: «как вы думаете?», «не правда ли?..» Этого никогда мы прежде не слыхивали. Потом завел нас к себе в нумер и предложил нам, как настоящим людям, – вино. «Не хотите ли мадеры?» – «Извините, я разденусь…» Все это было ново, и учитель оставил в нас наиприятнейшее впечатление. Сколько сообщил он нам о войне, о злодействах, о злоупотреблениях! – и хотя мы были весьма далеко от понимания всей важности этих тайн, но и нас пробрал его разговор.
С этого времени и в порядках гимназии и вообще в порядках жизни произошел перелом. Новый учитель тотчас начал борьбу с мелочностью начальства и тотчас нажил тьмы врагов, начиная с гимназического эконома до директора включительно. Ученики стали выписывать журналы и читать; собирались на квартире нового учителя потолковать, посоветоваться, образовали особую партию, к которой примкнул и Павлуша Хлебников. На моих глазах он столь же мило и легко делался либералом, как прежде делался ябедником (тоже очень милым) или исполнял волю начальства, повелевавшего выдрать товарища за ухо.
Я бывал в этом обществе; но я уж значительно обленился и жил жизнью толпы более, нежели можно было думать; я даже оставил в это время гимназию, потому что, в качестве одного из субъектов толпы, почувствовал большую тоску…
Война кончилась. Турку снова нужно было запереть в душу на неопределенное время, и все стало по-старому. Силачу Федотову опять нечего делать. Андрюше не о чем пророчествовать. Улица, где сломал ногу обыватель, бежавший с газетными известиями, освещена; но зачем теперь ходить по ней? Фонарь стоит в ней один-одинешенек. Почитать газету? – да что в ней интересного?.. У толпы опять не осталось ничего; и мещанин, вчера еще рассуждавший с женой о политике, теперь снова говорит ей свирепым голосом: «Что стала? Не знаешь своего дела? Загони свинью-то! Давно я за вас не принимался!..» Мещанский ребенок решительно не может выдумать игры «в освобождение крестьян», о котором уж бродили слухи и в толпе, и попрежнему лезет головой в заборную дыру и орет.
После турка у толпы ничего не осталось своего…
Зашел я к Змееву. Он жил в отдельной комнате у чиновника сотоварища и хотя не имел с отцом никакого дела, но я заметил, что он уже в затруднительных обстоятельствах относительно возможности распорядиться своей свободой.
– Ты что же в Петербург-то? – сказал я ему и заметил, что он пьян.
– Погоди… Будет все!
Храбрости в его голосе, однако, не было.
– Надо послать за водкой! – торопился он прервать речь о Петербурге.
Принесли водку. Змеев выпил и охмелел.
– Я – человек! Понимаешь ты это? – стал было он кричать попрежнему; но на крик явилась хозяйка и сказала:
– Вы, пожалуйста, не шумите.
– Как? Я не имею права делать, что хочу?
– Дом мой!
– Я плачу деньги.
– Все-таки вы не смеете…
– Не смею?
– Не смеете.
– Я не смею?.. Вот же вам!
И он поставим на стол некоторую посуду.
– Побойтесь бога, на столе стоит божий дар – хлеб, а вы…
– А-а… – вопил Змеев: – я не смею?.. Погодите, я вам покажу… Вот же вам…
Хозяйка выбежала вон, а за ней и я.
Змеев бушевал и дебоширничал еще недели две. Все безобразия, находившиеся в его руках, он пустил в ход для доказательства, что он человек, но так как этими безобразиями он ничего не доказал и, отрезвившись, сообразил, что далеко ему до человека, то вскоре засел он за письмо к отцу.
В письме он просил прощения, кланялся в ноги и умолял позволить ему вернуться.
Отец ответил ему длинным письмом, с текстами из священного писания, и позволение вернуться дал.
И вот Змеев опять не смеет выйти вечером из дому до тех пор, пока не «улягутся».
Все в толпе стало по-старому.
А я все плотней забивался в угол. Лень овладевала мною все более и более, и кругом было столь же много тоски, скуки, которая мне давала возможность быть покойным.