Была поздняя обедня. Главная соборная церковь, где находился угодник, была битком набита господами, наехавшими из окрестных деревень, городской аристократией, купечеством и теми из простонародия, которые успели пробраться заблаговременно. Церковные двери были заперты, и на паперти стояли частные пристава и будочники, пропуская благородных господ и провожая дам. Массы других богомольцев наполняли монастырский двор и большими толпами разлеглись вокруг высокой монастырской стены. Было глубокое молчание – молчание необыкновенно томительное, – в котором, кроме терпения, я не мог ничего видеть. Изредка слышался голос кликуши в толпе, и тогда возбуждалось внимание, но потом опять та же тишина, терпение и молчание.
В проходе под колокольней толпа народу ломится в железные двери, стараясь проникнуть на колокольню, и ломится потому, что какой-то слепой горбун не пускает туда, напирая широкою, неуклюжею грудью на дверь. Богомолец сам начинает продираться на колокольню. За копейку его пускают. Вошел он в первый ярус, тут народ идет во второй, и он за ним. Кто-то хочет перелезть через перила на монастырскую крышу и перелезает; весь народ смотрит на смельчака, вслед за которым лезет другой; железные листы кровли гремят под их ногами. Частный пристав погрозил им пальцем с крыльца собора, и они сели на крыше на корточках. И опять томительное молчание. Вокруг монастыря лежат толпы баб и мужиков. Разговоров нет никаких: – про свое, про домашнее говорить еще успеют в дороге и дома. Сюда они шли добровольно, не так, как на барщину или по требованию станового: – зачем-нибудь им это было нужно. На колокольне раздались удары колокола; лежавшие подняли головы, встали, поглядели, почесались и легли.
Я сидел за воротами постоялого двора.
Рядом со мной, тут же на лавочке, сидели: сельский дьячок и солдат, оба пожилые; солдат был отставной.
Дьячок задавал ему отрывочные вопросы, солдат отвечал ему тоже полусловами, растирая на ладони табак.
– Какой губернии?
– Новгородской.
Молчание.
– Новгородской? – переспрашивал дьячок.
– Новгородской губернии, – повторял солдат.
– Гм!
И молчание.
– Тихвинского уезда, – произносил он как бы в раздумье, спустя некоторое время: – Новгородской губернии, села Спасского.
– Большое село?
– Село у нас большое.
И потом:
– У нас село большое, большое село!
– Большое?
– Большое село… Семьсот дворов…
– У-у-у!..
– Да! Село богатое. Богатое село!
И опять молчание.
– Эта медаль где получена?
– За Польшу!
– За польскую кампанию[7]?
– За польскую.
– То-то, я гляжу, новенькая.
Солдат поглядел молча на свою медаль.
– Мы тогда три месяца выстояли в Радомской губернии…
– Что же? как?
– Насчет чего?
– Как, например, бунт этот… ихний?
– Да чего же? Больше ничего – хотели своего царя!
– Ах, бессовестные! – сказал дьячок, качая головой.
– Ну, а как народ?
– Народ – обнаковенно… ничего.
– Ничего?
– Ничего!
Из подобострастия в голосе, которым дьячок расспрашивал солдата, и из торопливости, с которою он как бы наобум задавал ему ничего не значащие вопросы, я не мог не видеть, что дьячок боится потерять собеседника.
Да и сам я боялся потерять его. Вследствие этого, когда солдат замолчал и стал укладывать кисет в карман, как бы собираясь уйти, а дьячок, уставившись на него, не знал, повидимому, о чем спросить, я тоже поспешил задать ему вопрос.
– Ну, а прежде где вы стояли? – сказал я наудачу.
– По губерниям больше.
– По губерниям? – спросил я, и дьячок повторил то же.
– Больше всё по губерниям стаивали.
Нить разговора снова готова была прерваться; но солдат, должно быть умилосердившись над нами, произнес:
– Во время крестьянства[8], так тогда много нас потаскали… По Поволожю…
– Много? – спросил дьячок.
– Потаскали довольно!
– Что ж, усмирять, что ли?
– Усмирять. Усмирение было…
– Ну и что же, много было хлопот?
– Нет, настоящего ничего почесть не было… чтобы, например, битвы али что… Так!
– Ну как же вы?
– Ну придем, получаем от помещика угощение…
– Угощенье?
– Как же! один нам выставил шесть коров!
– Шесть?
– Шесть коров; да, как же? выставил!
– Н-ну?
– Ну пришли. Стали за селом. Бабы, девки разбежались: думали – какое безобразие от солдат будет…
– Ишь ведь бестолочь!
– Разбежались все, кто куда… А мужики с хлебом-солью к нам пришли, думали – мы им снизойдем. Хе-хе!
– То-то дурье-то, и-и!
– Уж и правда, дурье горе-горькое! Я говорю одному: «Вы, говорю, ребята, оставьте ваши пустяки! Мы шутить не будем; нам ежели прикажут, мы ослушаться не можем, а вам будет очень от этого дурно…» – «Против нас, говорит, пуль не отпущено…»
– Вот дубье-то!
– Говорит: «не отпущено пуль…» Я говорю: «а вот увидите, ежели не покоритесь…»
– Ну и что же?
– Ну обнаковенно – непокорство… И шапок не снимают! Начальство делает команду: «Холостыми!» Как холостыми-то мы тронули, никто ни с места! Загоготали все, как меренья! «Го-го-го! Пуль-нет…» – «Нет?» – «Нет!» – «Ну-ко!» скомандовали нам. Мы – ррраз! Батюшки мои! Кто куда! Отцу родному и лихому татарину, и-и-и… А-а!.. Вот тебе и пуль нету!
– А-а!.. Не любишь?
– Вот те пуль нету!..
– Ха-ха-ха!.. То-то дураки-то!.. Нету пуль! И заберется же в голову!
– После-то уж схватились… да уж!..
– Уж это завсегда схватятся!..
– То-то глупые-то, прости, господи! – сказал дьячок. – Какую иной раз заберут в голову ахинею, хоть что хошь, ничего не выбьешь! Ведь какую кашу иной раз заварят! Вот в нашем селе и посейчас идет суматоха с мужиками… Того и гляди доведут до беды… Ей-богу!
– А то что же? – сказал солдат. – Не будешь соблюдать, что показано, за это тебя по голове гладить не будут, будь покоен…
– И, ей-богу, так! Вот хоть у нас…
– Далеко ли?
– Здешнего уезду, верст тридцать… Село Покровское. Так у нас, я тебе скажу, вот уж который месяц идет бестолочь… Просто покою нет! Да ведь что они денег-то извели! Ведь страсть! А почему? Шут их знает!
– Порядку не знают. Больше ничего.
– Именно! Теперь на одних ходоков сколько они прогусарили денег. Посылают ходока, такого же бессловесного, как и сами: ходит, ходит, придет ни с чем… А теперь как ходок в город – и простись!
– Я одного такого ходока встретил, – сказал я. – Не знаю, от вас ли.
– Где вы встретили?
– В городе, недели полторы тому назад.
– Ну наш, наш! Ну наш! Это наши!
– Белокурый?
– Ну наш, наш, Демьян! Теперь он в теплом месте сохраняется…
– Из-за чего это у них все хлопоты? – спросил я.
– А шут их разберет!
– Как же так?
– Да так… Вы разговаривали, что ли, с ним, ходоком-то?
– Разговаривал.
– Ну что ж он вам сказал?
– Да он-то действительно что-то путался. Что-то про душу, про…
– Ну вот-вот! – перебил меня дьячок. – Про душу! Вспомнили душу, изволишь видеть! – сказал он, обратившись к солдату.
– Хе! – промычал тот.
– Что же может сделать для них начальство? Ну сам ты посуди?
Солдат не отвечал, хотя и произнес слово «обнаковенно».
– Больше ничего, – продолжал дьячок: – что дали волю!
– Это самое!
– Д-да! больше ничего – воля! Прежнее время он с утра до ночи на работе. Он пришел домой, повалился, как камень, а в нынешнее-то ему уж час-другой и без дела придется… да! Ну ему и лезет в башку.
– Этое самое!
– Да как же? Прежде он одно дело кончил, пошел бы, куда хотел, ан управляющий кричит: «иди туда-то». А теперь он лошаденку свою загнал в сарай – и все его дело… И в кабак.
– Да-а, в кабак! это ему первое удовольствие, весь пропился.
– Дет-ти пьют! Дет-ти!
– Цссс… Нет, этого в старину не было!
– И в уме-то ни у кого об этом не было, не то что въявь… А как дали им волю, вот и забрусило, на разные манеры: душа, то-сё… Ну только, я так думаю, опоздали! да!
– Поздна штука!
– Да, поздновато!.. Опомнились! Становой им говорит: «на все есть закон; там сказано, чтоб этого не было, больше ничего», – нет, воротят, стоят на своем.
– Да в чем же в самом деле вся эта история? – спросил я. – Кажется, дело началось из-за земли?
– Видите, какое дело. Я вам сейчас расскажу…
– И душа тут как-то к земле…
– И душа! Вот как было дело.
Дьячок придвинулся ко мне.
– Из-за земли, изволите говорить? Это несправедливо. Уж ежели бы из-за земли, то им бы надо затевать дело раньше, в самом начале, когда крестьянство уничтожилось. В это время с ними господские доверенные действительно поступали неаккуратно. Земля им дана плохая; но так как страху они были научены, то и взяли еэ беспрекословно! Второе дело – придирка к ним большая: снопы развалились – штраф; целину пахали, борозды редкие – штраф, а мерзлую (раннюю весну их тогда выгнали) землю пахать, да еще целину, – и то спасибо, хоть и редкие-то. Но они и тут молчали. Другой раз троим досталось совсем понапрасну: гулял барин с собакой ночью, а караульщик увидал его, не разглядел и подошел с другим караульщиком к барину-то! У обоих на плечах дубины: ну барину-то и того… он бежать! они за ним, он – «караул!» Поднялся шум (время было непокойное), и покажись сгоряча-то, что они с злым, например, намерением… Похватали их! Началось дело… Много было против них греха – это говорить нечего – только ничего, ни-ни, ни боже мой, не было… Авось не привыкать им к этому?
– Обнаковенно! – сказал солдат. – В прежнее время нешто – так-то?
– Ну да! Еще в тридцать раз хуже… А тут все же мужику и на себя время стало оставаться; иной раз что по положению справит дома, уберется, да и без дела посидит… Ну и пошло ему в голову. После того, как я рассказывал вам, посадили караульщиков в острог, отец Алексей, наш священник, сам ходил к барину, объяснял ему, что, «мол, неправильно это вы», и кстати уж и про управляющего объяснил: «теперь, говорит, воля, этого нельзя дозволять управителю, народ, пожалуй, неудовольствие окажет…» После этого барин взял другого управляющего, и народу еще послободней стало; тут ему и полезло в голову… Особливо, ежели пропить нечего.
– Да!
– Да! Как в кабак-то не пойдет! Что он на печи-то лежа надумает?.. Только дозволь себе мечтать, так ведь, кажется, и не глядел бы на свет; ну вот и у мужиков то же самое… Гляжу я, идет ко мне под вечерок мужик. «Здраствуй, говорю, Игнатич! Что скажешь?» Думаю, что-нибудь по хозяйству, по домашности там. «Да так», говорит. И мнется. «Садись, скажи, мол, что-нибудь…» – «Да я так, говорит, ничего…» Чешет голову. Я молчу. «А что, говорит Игнатич, что я хотел тебя спросить: правда ли, нет ли, кто на Святую помрет, тот в рай попадет?» – «Что это, говорю, тебе пришло на ум?» – «Да так, говорит, ноне рано убрались, так оно таё»… Ну, обыкновенный ихний разговор…
– Таё да таё! – сказал солдат. – Талды да калды.
– Ну да… Ну, объяснил ему, чтоб он и не мечтал: «Царствие божие внутрь вас есть, и для него много надобно, а не просто – умер да и на!..» – «А, говорит, а душа?» – «Что душа? Ну, говори». – «Нет, ты, говорит, скажи. Я не знаю»… Ну объяснил. «Ну спасибо!» И стали ко мне, друг любезный, шататься, то один, то другой. И почему человек идет в землю, и как в аду, и что кому будет? Что за чудеса? думаю. «Что вас прорвало, ребята, говорю: я ведь не поп, я и ошибку могу дать; шли бы вы лучше по домам, потому у меня еще вон лошадь не убрана, а на все на это есть храм божий; слушай, что поют, читают, вот тебе и ответ». А иному просто скажешь: «Шел бы ты, любезный, домой на печку!» – «Да мне, мол, маленько в ум вошло». – «То-то в ум-то вам все лезет; шел бы ты лучше домой». – «Я, мол, так». – «Ну, и ступай с богом»…
– Да! На печку!
– «Уж куда, мол, нам с тобой рассуждать». Отвадил я их таким манером. Думал, конец, – хвать, ан далеко еще до конца-то. Стали они уж вот как: «Давай, говорит, спорить!» Эге! думаю. Встретится иной раз на улице. «А давай, говорит Игнатич, спор с тобой сделаем». – «Об чем?» – «О душе». – «Давно ли ты об ней узнал?» – «Когда ни узнал, да узнал, говорит. Недавишь узнал». – «Поздновато, говорю, ты спохватился». – «А то мы, говорит, как свиньи». – «Именно, говорю, похожи, и разговаривать мне с тобой не время. Извини». И уйдешь. «Нет, кричит вслед, это дело оставить нельзя». Ну, думаю, как знаешь. Оставляй, не оставляй, у меня своих хлопот полон рот. Да, право!
– Чего еще? Всякий исполняй свое дело, свое положение, что следует.
– Да, не до того. Отбиваешься так-то от них, а дело-то все не к концу, да! Что за чудо? Слышу, и у батюшки были, тоже спор предлагали, и у отца дьякона… Идет слух, человек пять на работу не пошли… И все «душа». – Да что вы за черти такие? какая душа? ведь подписали грамоту, слышали положение; чего еще? Нет, о душе что-то городят, работать не хотят. Что такое? Стали мы искать, кто такой это их завастривал. Потому ежели бы они одни, то им только в кабак от скуки ходить, а тут нет, тут ишь какую паутину распустили. И что за чудо: неповиновение стали оказывать! За землю, говорят, платить не надо. «Да ведь вы платили, ведь уж два года платили?» – «Ошибка была; по-божески, говорят, этого не выходит». – «Да ведь закон, порядок требует?» – «Ладно!» говорят. Вот и сказ!.. Что такое? Дальше – больше, дальше – больше, чисто бунт открывается! «Отчего ж вы тогда не претендовали?» – «Бог нам ума не дал». – «А теперь дал?» – «Теперь, говорят, дал». – «Ну, говоришь, гляди, ребята: становой тут как тут, как бы чего не вышло».
– А это что же?
– А это, изволите видеть, проживал у нас в деревне какой-то старичишко. И уж с давних времен все я его таким помню древним. То на пчельнике проживает, то так… Так, бездомовный. Был слух, что даже и в бегах он состоял. Вот этот-то старичишко их и помутил всех; может, слыхали, есть такие раскольники, называемые бегуны[9]! По следствию-то вышло, что и этот старикашко тоже бегунской ереси… Бегать-то ему уж некуда, так вот он и стал разводить смуту. А бегунская ересь – это уж самая закоренелая. В епархиальных ведомостях было описание – так это страсть! Против начальства, против податей, против всего ломит «напрочь». Сам-мая злющая ересь эта. Вот старикашко-то тож этой ереси придерживался. «Живи, мол, сам по себе, отчет отдавай одному богу; у тебя душа, ты подумай о ней, сам-то в навозе весь, и душа твоя в навозе, душу твою платой обложили, за нее ты платишь, а не думаешь о ней». И всякое этакое. Вот как стало им посвободней-то, старикашко это и запел свою песню, и заворочало у них. И стали они: «Я человек!» А я им: «Да мне-то какая от этого корысть, прости господи? Мне-то что? хоть ты петух будь, так мне все равно». Право, ей-богу!.. А старикашко-то так растревожил этих мужиков – страсть! И возмечтали – и то им и другое, боже мой! Оно действительно человеку тоскливо; надо говорить по совести: с женой дерется, дома слова не слышно, праздник пьян – плохое житье… ну – старикашко-то тут и напутал. «А это, говорит, ты потому жену бьешь, что беден; а почему?» Надо говорить прямо – хитрая оказался шельма, этот старикашко! Я на допросе его был, так ведь как он, шельма, подводил одно под одно, просто чудо! По его словам, так кажному мужику барином надо быть. «Барин-то, говорит, вон как свою супругу любит – тебя, мужика, и на очи ей не пустит, а ты, говорит, подпоить тебя, так ты жену-то за руб серебром чиновнику продашь… А ты должен знать любовь!» Уж как подвел! Очень плутоватый был старичишко, нечего сказать! Ну и помутил народ, только в грех ввел. У самого старика весь, может быть, род ихний был в этой ереси воспитан, все они по лесам бегали, может, лет сто, а то и больше; ему все это знать до тонкости не диво, он, может, никогда и в крепостной работе-то не работал, жил по-своему, так ему и не в диковину все эти привередничанья, а наш-то мужик с тех пор и думать обо всем позабыл. На крепостном-то положении у него вся родня лет триста либо пятьсот была, так какая тут любовь? Что он тут понимает? До любви ли ему было, когда разложат да…
– Гар-рячих! – вставил солдат: – штук пятьсот ввалят!
– Да! От всего этого он во-она когда еще отвык и знал одно: «исполнять, что прикажут». Стало быть, что же он мог тут понять по человечеству? И вышло у нас – невесть что! Старикашко-то разлакомил их, а умом-то взять всего они не могут.
– Опоздали маленько!
– Да! Припоздали малым делом… И хочется быдто как по-человечьи, а не туда! Не выходит! Всего-то порядку-то, какой у старика был в мыслях, у них и нет! Пошло у них в головах от этого большое смятение… И душа тут, и земля, и бог знает что. Приехал становой. «Вы почему не ходите на работу?» – «Так и так, мы люди, теперь возьмите, ведь у нас душа и все такое». Становой обнаковенно: «Молчать!» Да что же? Ну, что же ежели мы все так-то заорем? Нешто это дело начальства? Он требует порядку, эти разные мозголовия прошли; ежели хочешь по-своему, убирайся в дремучий лес, а в порядке этого нельзя…
– Каждому потрафить нельзя…
– То-то я думаю, что не подходит. Становой исполняет свою должность, ты исполняй свою. «Я с вами, говорит, не разговаривать приехал; разговаривать иди в кабак, а не здесь. Почему вы нейдете на работу? Это что такое?» Начинают опять свое: «Мы сами – земля, за что ж нам платить? мы – прах». Разумеется, опять становой им кричит: «Молчать!» Просто измучили бедного! «Порядок, говорит, требует, чтоб вы шли, все это вздор, не мое дело, душу имей, какую хочешь, мне это наплевать, а по закону исполняй все, что следует!» Просто даже весь красный стал становой! пот с него льет; а главное – человек он хороший, и рад бы, да ничего не сделаешь. Какую он им душу? Откуда? Бился, бился, написал следователю… Что прикажешь делать?
– Ну и пошло?
– И пошло!
– Ну и что ж они?
– Всё стоят на своем. Как бы этого старичишку вытравили перво-наперво, они бы опамятовались. Это верно. Потому сами по себе они к этим философиям непривычны, а то старичишку-то они куда-то запрятали, а тот их и мутит. «Стойте, говорит, крепко, ребята!» Те и стоят… Ловкачи этакие есть: «Стойте, ребята, стойте, шушукают, хоть в острог!» И ничего не сделаешь.
– Не знают порядку, больше ничего.
– Да больше ничего и есть. Что такое ему надобно? Ведь человека, конечно, смутить можно. А по совести сказать, ну, что ему надо? Что он смыслит в душе? Живет он чисто как скот, надо говорить прямо. Придешь в избу-то, страшно поглядеть, как есть как свинья.
– Чего уж!
– Ей-ей, жену колотит, напьется, из дому все волочит в кабак, о себе не заботится, ни свечки, ни чашки, жрут почесть из корыта – куда ему толковать о душе? Он и в церкви-то стоит как столб, да это когда еще придет в церковь-то. Вон погляди, – сказал дьячок, указывая на валявшиеся близ монастыря толпы богомольцев, на людей, бесцельно шатавшихся по монастырской стене, по крышам, на колокольне. – Вот поглядите: кажется, все они пришли богу молиться, к угоднику, а видите, чем занимаются? Вы думаете, тут вера? Ему просто надо, чтоб ничего не делать, в чужом кабаке выпить…
– Тут уж давича ломились в кабак-то, да заперт; говорят, после обеден отопрут.
– Ну вот видите! Какая же тут вера! Он, как есть, как деревянный, больше ничего. Ему вот вышел денек, он и рад ничего не делать, вот и прет к празднику, а он и жития-то угодника не знает, так, как дикий какой эфиоп. Поглазеть, потолкаться… Теперь вон литургия идет, а он валяется, ему скука.
Дьячок прекратил, наконец, свое «пастырское» обличение и за недостатком подлинного гнева замолк. Мы тоже молчали; стояла прежняя тишина и томительное молчание.
Вдруг на колокольне раздалось несколько ударов колокола.
Валявшаяся толпа вдруг поднялась, как один человек.
– Ишь! Вон как! все поднялись! – сказал дьячок. – Как же, все разобрать хочется!
Толпа поглядела, поглядела и улеглась опять.
– Видно, не разберешь, – сказал солдат, – с мякины-то.
– Да-а! Так нам и разбирать… Хоть бы бог дал и с тем справиться, что следует по твоей части, и то слава тебе господи, а то еще…
Дьячок не кончил.
Солнце начало подвигаться в нашу сторону; я поднялся с лавки и пошел во двор, сам не зная зачем.
– Вот как по-нонешнему-то! – в полусерьезном, полушутливом тоне говорила кухарка, сметавшая пыль с последних ступенек лестницы. – Маменька в церкви божией, а дочки тут балясы точат.
Сверху лестницы раздался смех.
– А тебе какое дело? – послышался девичий голос.
– Как какое? А на ком взыщется?.. Я ведь за вами смотреть приставлена? а вы что делаете?
– Разговаривали.
– Что же такое? – послышался голос Павлуши.
– В такое время нельзя балясничать, а надо идти в церкву, да!
– Ведь идем!
– Эва! когда уж шапки разбирают… Ох, девки, девки!
Я вошел на лестницу, тоже потому, что некуда было идти и незачем.
Молоденькая девушка, одетая в какое-то нелепого покроя и цвета праздничное платьице, с голыми по локоть худенькими руками и плечами, сбежала мне навстречу.
– Пойдем! – сказала она назад, и вместе с двумя другими девушками за ней появился Павлуша.
Все они побежали к воротам.
– Ты куда? – остановил было я его.
– К обедне! – второпях произнес он, догоняя девушек, и умчался вслед за ними. В этот день я не мог уж разыскать его.
Сидя на балконе постоялого двора, я смотрел опять на ту же молчаливую толпу и чувствовал, что в этом безмолвном, терпеливом ожидании ею чего-то было много истинной душевной теплоты и глубокой веры, постичь которую я, как человек, не знакомый вовсе с народной душою, решительно не мог. Я видел только эти серьезные, задумчивые лица мужиков и баб, терпеливо ждавших выноса мощей с шести часов утра до трех часов дня.
Я не буду изображать необыкновенного воодушевления, охватившего толпу, когда неожиданно раздался громкий, веселый звон и тронулся крестный ход. Я ничего этого не понимал.
А когда через две минуты по окончании хода началось пьянство, наступившее почти моментально и в самых исступленных размерах, я вдруг почувствовал непреодолимую жажду вернуться домой… К вечеру мне удалось найти ямщика. А Павлуша так и исчез неизвестно куда.