bannerbannerbanner
Наши добровольцы в дороге

Глеб Иванович Успенский
Наши добровольцы в дороге

Полная версия

Но и те и другие, то есть самые искренние и самые фальшивые из добровольцев, – это только крайности; большинство, масса тоже, при разговорах и расспросах, полагала, что надо сократить безобразника (турка), но не будь ей обещано того-то и того-то, она, пожалуй бы, и не была в Сербии. У всего этого народа, очевидно, было и плохо и неладно в делах: не клеилась ни семейная ни служебная жизнь; весь этот народ был и беден и несчастен и не мог справиться с собою, и надоело биться ему – и вот он сказал себе: «пойду в Сербию, жив буду – ничего, а убьют – все один черт!» Поистине становится ужасно за это холодное состояние души, которое встречаешь нередко в русском человеке, особенно здесь… Плохо ему было дома, без всякого сомнения; расспросите кого угодно из этих людей об их жизни – все переломано в ней и исковеркано: жизнь скомкана, растоптана; но все-таки, как бы она ни была безобразна, там, на родине, у него было на что жаловаться; под хмельком находил он виноватого в жене – и буйствовал, отводил душу; ругал знакомого, злился на экзекутора – словом, имея возможность ощущать ежеминутно неудобства своей жизни, быть может, даже и привык к этой бестолковщине. Я даже собственными глазами видел в Белграде одного русского чиновника, который всегда оживлялся, когда начинались в его делах «неприятности», – например, когда не заставал дома лиц, к которым у него было дело, когда он в пять дней не мог добиться чего-то очень нужного. Попав в эту бестолковщину, он вдруг заговорил, и заговорил довольно умно, браня того и другого, высказывая разные взгляды, забегая поминутно в кафе выпить, – все второпях, все «некогда», все спеша, спеша нарочно даже, с желанием не застать, прийти не вовремя, чтобы опять роптать. В это время он был боек и разговорчив, лицо и глаза были оживлены. Но вот вдруг все пошло как по маслу: всех он в одну минуту застал, все получил – и… весь свет опустел вокруг него! Казалось, ни одной мысли у него не было другой, кроме ропота на «неприятности», «несправедливости», ропота, к которому теперь не было никаких поводов, и он стал пить (другого не находил занятия), пить зря, без аппетита, без надобности, что-то пытаясь думать, но ничего не говоря, кроме – «все один черт!». Не в такой мере, но у многих «средних» русских добровольцев, русских простых людей, замечалось это незнание, неуменье, полная отвычка от того, чтобы быть самим собой как-нибудь иначе, чем в изломанном и изуродованном виде. Переезд через границу, мундир сербского войска, надетый им, – эти два обстоятельства отрезывали за ним все худое, все, что его изуродовало, исковеркало, и я с ужасом видел, что больше у него ничего нет, что для него «все один черт!». Без глубокой жалости, переходящей иногда в негодование, нельзя было видеть этих мучений человека, который не может, не в силах чувствовать в себе что-нибудь, кроме наковальни для разных «неприятностей».

Помимо неказистого костюма, неказистого лица, наш доброволец принес в чужую сторону и это отчаянное воззрение на себя и на других. Сколько я мог понять, у серба вследствие продолжительного угнетения выработалось нечто другое. Для него, говорю вообще, тоже «все один черт», начиная с соседа, но сам он, его «куча» (семья) – это другое, это для него все. Один долго живший здесь русский характерную черту серба назвал мне «любовью к мужицкому кейфу», любовью к теплу, покою и удовольствию своей норы; он дошел в этой любви к норе, как говорят, до того же почти, до чего дошел парижанин, не считающий благоразумным иметь больше двух детей. Они мешают этому мужицкому кейфу.

Рейтинг@Mail.ru