– Пошел назад! Поворачивай за реку!.. Не знаю, куда ехать… Авось найдем. Потрогивай-ка, а не разговаривай!
– Куда ж вы? – спросил я.
– А к старосте. Сдам ее – вот и все. Общество, так и отвечай за своих.
– А как и там никто не возьмет?
– А мне какое дело! Что я – нянька, что ли? У меня двое суток ушло, а мне каждый день пятнадцать целковых убытку… Поворачивай-ка с господом…
– А как не возьмет староста-то? – повторил я еще раз, когда телега стала поворачивать от дома на дорогу.
– А в холодную не хочешь? – обернувшись назад, ответил старшина и раскланялся.
Телега поехала назад, за реку, и девочка снова залилась горючими слезами.
Дня через два, через три, как я уже говорил, кое-как удалось устроить эту девочку у одной престарелой вдовы – это я знал наверное, – но что с нею, куда она девалась и где ее мать, до сих пор ничего не известно. Не раз встречаясь после того, как девочка была устроена, со старшиной, я спрашивал его и о девочке и о матери, но он ничего не знал. «Слава тебе господи, хоть с рук сбыл! – Ведь, ей-богу, и без этого хлопот не оберешься». Но зато неожиданный случай дал мне возможность узнать всю историю расстройства этой семьи, из которой вышли эта гулящая, избитая и больная мать, отправленная в лазарет, эта девочка, которая неизвестно где находится, и брат ее матери, про которого старшина сказал, что он пьянствует в Петербурге и не высылает денег на паспорт. Читатель помнит, что старшина не хотел высылать ему паспорта и что, следовательно, он волей-неволей должен был воротиться в деревню.
И он действительно воротился.
Несколько раз говорил я знакомым мужикам, чтоб они прислали кого-нибудь выкосить двор и сад при даче – они за лето сильно заросли травой, – и всякий раз мне говорили: «хорошо, ладно, придем или пришлем»; но так как пора работы была горячая, то отрываться от нее для такого ничтожного дела, как косьба сада, было не из чего. «Успеется». Но вот однажды в ворота дачи вошел человек, неся на плече косу; повидимому, это был представитель той деревенской голи, которой так много теперь возвращается из столиц в деревни, с пьяными синяками по всему лицу, без копейки и иногда буквально без одежи, если не считать рубахи и штанов за единственную одежду, прикрывающую от непогоды. Роста он был высокого, в кости широк, но худ и вял, хоть и молод. При первом же взгляде на его лицо, носившее следы пьянства и болезни, нетрудно было видеть, что он только что продолжительно хворал. Голос, лазаретный цвет лица, голова, обстриженная под гребенку и местами совершенно облезлая, и какие-то розовые язвы, как бы чуть-чуть затянутые кожей, говорили, что он был болен крепко и притом нехорошо… (Я предупреждал читателей насчет непривлекательных подробностей и еще раз предупреждаю.) Сняв рыжий рваный куртуз и обнажив больную голову, он сказал, что прослышал насчет косьбы, и просил ему дать эту работу. «Что пожалуешь… – сказал он относительно цены. – Какая это работа!.. Нешто такие работы работывали?.. Теперь и косы-то вот нет». Коса была со сломанною ручкой, и лезвие ее, почерневшее от сырой травы, было тонко и глубоко выедено бруском: видно, что коса много послужила на своем веку.
Стал он косить. Косил плохо, хоть и с жаром принялся за работу: видно было, что он разучился, если и умел, и что недавняя болезнь ослабила его силы. С двух-трех взмахов покраснел, вспотел и уж вытирал лоб. И все время он говорил, что «так ли кашивали!.. Первый косак был… А теперь и косу-то занял у людей, и то насилу-насилу дали – хоть помирай». Разговорились мы, и скоро оказалось, что это тот самый Михайло, пьяница петербургский, про которого говорил старшина и сестру которого увезли в лазарет. Эта куча больных, и битых, и пьяных людей – без кола, без двора и без хлеба – невольно заставила меня подробнее расспросить о причине расстройства их семейства, и вот что об этом рассказал мне Михаиле.
–.. Дак вспомнишь, как в прежнее-то время жили, – верите ли, сердце кровью обольется… Теперича, говорю, вот и коса чужая, и на себе ничего нету, и сестра эва в каком месте находится – срамота, не глядел бы на белый свет… И не знаю, за что и взяться и с чего начинать… Взяться-то не с чего – синя пороха нет – а все было, все было хорошо, исправно… И давно ли? Почитай есть ли годов пяток, много-много лет шесть, как людьми жили, семейством, а теперь вот… (Рассказчик утер слезу.) Конечно, маменька покойница рано померла, а всё жили ладно; отец-родитель – царство ему небесное! – крепкий был человек, неустанный работник, и в ту пору, как беде-то случиться, было у нас земли на три души. Первый работник – родитель, второй я – мне уж тогда под двадцать годов подошло, а третья – сестра, вот которая теперича занапрасно пропадает… В ту пору была она девка славная, годов под семнадцать. И что дальше, то все бы лучше должно выходить: первое – сестру замуж, хотели работника в дом взять, потому тятенька наш добреющий был человек, душевный, жалостливый. Любил он нас, родитель наш милостивый, от сердца любил. «Не отдам, говорит, Марфутку в чужие люди, найду ей жениха – пусть на моих глазах живут»; да и мне пора уж была в закон вступать… И была бы у нас семья полная, в полном виде. Такая семья выходила, первый сорт – всё молодые, а большак – добрый и ласковый… И непременно бы так и было, и в ту же осень все бы так и исполнилось, потому урожай страшенный был в тот год. Страсть, что был за урожай – старики не запомнят этакого года благословенного. Все выходило по-хорошему, по-приятному – ан и случилось неведомо что… Ох, господи помилуй, господи помилуй!.. Подумаешь, подумаешь… Я вот теперь плелся из Питера-то, Христовым именем побирался, и чего-чего ни передумал, чего-чего ни намучился, вепоминаючи-то… И думается так: коли бы ежели в тот год не случилась весна ранняя, так и не было бы ничего этого, и все бы было по-хорошему, и тятенька был бы жив-живехонек, и Марфутка бы в законе жила, да и я бы был вполне как должно человеку быть, а не ежели подобным как есть подлецом… То-то ведь господь-то… Премудры его веления.
«И случилась в тот год, говорю я вам, ранняя весна. Никогда старики такой ранней весны не видывали. Зиму почитай что и снегу не было – все тепло и туман… А ежели и снежок выпадал, так сейчас и дождь. И стала весна вполне в такую пору, когда в прочие времена еще сугробы снега лежат и метели крутят по дорогам… Старики долго остерегались ее, этой весны-то, – думали, не ударят ли морозы, – ан нет, тепло и травка… Погодили, погодили и принялись за работу… И отработали мы весенние дела почитай что недели за две раньше, чем в прочие-то годы… Отработали мы так-то, глядь – и весь порядок у нас сдвинулся набок, и вышло у нас так, что перед Петровым днем вылупились две лишних недели… Что по весенним работам следовало, то уж пошабашили; а что надо было насчет летних – то рано. И межупары прошли, а всё две недели пустого места остается; всё переделали – какие мелочи, починки, а все много время… Чисто вот как трещина какая вышла!.. Хоть что хошь, а нету никакой работы… И направо работа была, и налево взять работа будет, а посередке – ровно дыра какая… Уж мы в это время и песни играли, и так лежишь – спишь, сколько влезет, и опять за песни – все некуды девать. До того дошло дело, что уж старые старики, почтенные, и те не знают, как распорядиться, даже в ладыжки – побожиться, не вру – игрывали… Ведь даже смеху достойно было смотреть, как прародители-то эти соберутся… «Ну-ко, говорят, кости-то поразмять…» И в рюхи игрывали. Иной старик на одной ноге с дубиной скачет, точно ребенок малый, – вспомнить, так посейчас смех разбирает.
«Вот раз так-то вечерком и разыгрались – и старики и молодые, и девки и бабы, и малые ребяты… Веселое время было, у всех на сердце было весело, потому урожай господь давал небывалый… А уж как хлеба много будет, так мужик прямо от веселья пьян… Разыгрались до того, что даже староста обмотался весь холстами да взмостился на ходули и стал народ пугать… А мы, молодые, кто как – кто колесом, кто как обдумал… Вот и я тут же. А я в ту пору, хоть было мне под двадцать годов, как вспомню, так был подобен малому ребенку. Ничего я тогда этого не знал – ни водки, ни трактиров… Играл так, как ребята играют… Всем весело, а мне пуще всех!.. И была у меня в руках дубина… Перво-наперво «в рюхи» играл, дубиной бросал, а потом и так стал махать зря, старосту с ходуль этой дубиной снес, только всех насмешил… А надо вам сказать вот что: пришлось мне везти на станцию какого-то приказчика, и дал мне тот приказчик двадцать копеек на чай: «поди, говорит, выпей чаю». Вот я и был однова в трактире. Пил я чай и все глядел, как на билиарте играют… Я уж после узнал, что это билиарт называется, а тогды я только смотрел, что за игра такая, и слушал, что говорят. Вот и запомнил я три слова: «Дуплетом – в угол – мимо!» Вот как разыгрались мы по деревне, я и упомнил эти слова-то; и в рюхи играл, а все повторял их; и как с палкой гулять стал, тоже всё они на язык лезут. Тятенька покойник – веселый, помню, сидел на завалинке – говорит: «что бормочешь?» А я не знаю, что эти слова и значат… Размахнулся дубиной, пустил ее в рюху или в собаку, а язык сам прибавил: «Дуплетом – в угол – мимо!» Играли, играли так-то, уж и темнеть начинало – уж не один староста, а человек пять на ходулях по селу пошли девок и баб пугать – стали медведями наряжаться, а я все во всех местах с своей дубиной и все: «Дуплетом – в угол – мимо…» Вдруг как шарахнет на меня из-за плетня мужик, прямо под ноги, на четвереньках, овчиной вверх оделся, заревел, я и не поостерегся да дубиной-то, значит «дуплетом – в угол – мимо», как резну с разбегу-то, глядь – медведь-то и растянулся… Застонал, распластался весь… Так я и ахнул… Ведь отца родного… Батюшки мои, батюшки мои миленькие!.. (Рассказчик плакал в три ручья и косил.) Он, родимый мой, сидел, сидел на завалинке-то, любовался баловством нашим, потом (сестра сказывала) «погоди, говорит, я их пугану…» Пошел, надел овчину, да на четвереньках и сунулся в народ, замычал по-медвежьи… Тут-то я его и…
«Уж тут-то я рыдал, тут-то я тятеньку моего родного, батюшку, целовал-обнимал, тут-то я убивался! Кажется, все нутро у меня как печь раскаленная от горя, от тоски… А уж кончено, ничего не поделаешь… Аминь!.. Как что было, ничего не помню: как хоронили, как меня мыкали-судили, как в темной сидел, как в суде был, что говорил – все равно как во сне это для меня было… Окончилось дело – на год на покаяние в монастырь. Покуда суд да всякая волочба шли, так еще все я опамятоваться не мог, все как сонный… А как определили меня в монастырь – в лесу он стоял, тихо там, народу нету, праздники осенние, – как остался я тут, и стал думать, стал соображаться, как быть, что делать… Стал думать-то, а делать уж нечего – уж все пошло прахом, все повалилось… Заместо того чтоб об осени две свадьбы играть да на две души силы прибавить – ежели бы то есть сестрин муж и моя жена прибавились, – пришлось дому остаться совсем без народу: меня нету, родителя нету, осталась одна сестра… Пришло бедняге так, что продала на корню весь хлеб, подати еле-еле отдала, две души в общество сдала и уж кое-как выплакала земельки на одну-то душу – думает, ворочусь я все как-нибудь… Какая была скотина лишняя – продала, наняла работника, посеялась и перебивается зиму-то с хлеба на квас… А зима опять без снегу стояла, и опять весна ранняя, да тут уж не так, как в прошлый год. Вся деревня с весны тосковать стала, потому в позапрошлую зиму хоть и не было снегу, да места у нас и так мокры, тепло-то и взялось за эту сырь да за лето-то всю ее и вытянуло из земли-то. Урожай был точно на диво… Ну, а уж на другой-то год, без снегу-то, уж трудно земле-то стало. А весна-то пришла жаркая, сухая; стало палить-нажаривать с самых первых дён; выдернуло колос сразу, а потом и стало его жечь. Земля стала белая, и что дальше, то крепче… Молились, молебны служили, а не дал бог дождя; сделалась земля как камень крепкая. Тут уж не до гулянки. Не то чтобы песни петь, а, рассказывают, принялись бабы выть, да обмирать, да за обедней выкликать зачали… Пошли слухи про светопреставление, про антихристово пришествие… Затосковал народ… А солнце палит, как печка раскаленная. Прижгло все начисто. Еле-еле на две недели травы собрали, семян только-только на посев, да и то у исправных, богатых, а уж наш дом совсем развалился. Осталась сестра без всего… Какие были деньжонки или скотина – все разошлось в год-то по мелочи… Одному мне сколько, сердечная, передавала! Все надо! и по судам и в монастыре – письмо написать, сторожу дать, караульного поблагодарить, когда булочку купить, из одежи тоже нуждался… Всё по мелочи, по мелочи, а всё не в дом, всё из дому… А в монастыре братия тоже не ласкова, коли не угостишь… Тут я с тоски по разоренью и сам стал рюмочки придерживаться, а до этого капли не брал… Исхудал я тут, истосковался, измучился – не знаю, что и будет… Отбыл свой термин, пошел в деревню… Ничего нет! И последней души удержать не могу – сдал. Тут вступил Ермолаевский полк (должно быть, Ингерманландский), в десяти верстах стал. Стала сестра ходить туда стирку брать… А я и не знаю, за что взяться. Стали у нас на деревне ребята собираться в Питер на поденщину – ну, подумал-подумал и ушел с ними… Авось, думаю, счастье бог даст… И что же ведь? Послал господь, да дурак я был – не умел я понимать… Вот наше горе мужицкое – обломы, неотесы!.. А ведь какая штука-то навернулась, сказать ли тебе?..»