Под впечатлением описанной встречи я тогда же в особой статье подробно объяснил причину той радости, которую я ощутил в душе благодаря этой встрече; в идущих на новую трудовую жизнь семьях, так счастливо обставленных в материальном отношении, мне очертился в такой ясности и полноте, как этого до сих пор не случалось, образ жизни свободного человека, тот образ жизни, о котором тоскует мысль и совесть человека, измученного современным строем культурной жизни, в которой есть все, кроме свободной личности и свободной совести.
Тогда же я привел кое-что из имевшихся у меня под руками материалов, доказывавших, что в европейской жизни данной минуты слышатся голоса, вопиющие против существующего строя жизни и ищущие выхода для закабаленной этим строем человеческой личности и совести. Я привел тогда слова одного английского крупного капиталиста, сказанные им на каком-то митинге и опубликованные в газете «Standard»[5], которыми он так характеризует свое плачевное, как капиталиста, положение в целой цепи таких же плачевных положений окружающего его общества: «Мы – только крошечные звенья в огромной цепи ужасной организации, и только полное расклепание этой цепи может действительно освободить нас (богатых-то фабрикантов!). Сознание беспомощности наших индивидуальных усилий (выйти из тисков этой ужасной организации) заставляет нас (хозяев) принимать деятельное участие в агитации против собственного нашего класса – агитации, которая, если будет успешна, лишит нас нашего положения капиталистов. Пожертвовать этим положением, я думаю, не покажется нам тяжелым, если мы верно оценим то благо, которое при изменении этих порядков получит общество, и те многочисленные дары, которых не купишь за деньги. Видеть конец нищеты и роскоши, найти досуг и утонченные удобства жизни среди тех, которые выполняют черную работу, видеть чистое, здоровое искусство, развивающееся невольно из этого счастия жизни, видеть нам милые острова, освобожденные от следов унижающей борьбы (труда и капитала) – борьбы за насущное существование и борьбы за богатство, – разве участие в подобной жизни и удовольствие чувствовать, что все мы участвуем в поддержании такого порядка жизни, – разве все эти радости могут быть похожи на те, которые можно приобрести за какие бы то ни было деньги? Мне кажется, что в настоящее время богатые люди пытаются купить жизнь вроде этой, стремясь окружить себя, при помощи громадных расходов, призраком порядка и довольства, но в результате за все эти деньги получают один мираж». Далее оратор говорил, что он уверен в предстоящей перемене строя жизни; что пробуждение совести богатых и состоятельных есть лучшая гарантия против насильственного переворота и что вообще порядок, о котором он мечтает, по его словам, уже нарождается.
Какой же этот порядок, какой строй жизни? Общее счастие – возможно; указания на это есть в народном строе жизни – не в мужицком невежестве, тьме, голоде и холоде, а в строе, плане жизненного крестьянского обихода, жизненного порядка, устраняющего расстояние между хозяином и работником.
Тогда же, в подтверждение того, что в европейском культурном обществе стремление к освобождению из неразрывной цепи ужасной организации отражается именно в проповеди народного типа жизни, то есть проповеди трудовой жизни, а не трудовой каторги из-за хлеба, я привел речь поденщика Джозефа Арча[6] в английском парламенте – речь, которую с полным вниманием «слушали герцоги и лорды» и не могли не задуматься над глубоким ее смыслом. Этот оратор – простой поденщик, с детских лет прошедший всю нужду рабочего человека. Вот какой у него вид: «Большая голова с широким лбом; глаза, добродушно смотрящие из-под нависших бровей; несколько горбатый нос; густые с проседью волоса и борода; атлетическая грудь, при слегка согнутой спине и больших грубых руках – словом, типическая фигура человека, для которого физический труд составляет привычное занятие. Это и есть Джозеф Арч, первый представитель земледельческого сословия, которое только теперь[7], со времени завоевания Англии норманнами, начинает понемногу подниматься в смысле общественном и экономическом». «Этот депутат, вынужденный и в депутатском звании кормиться трудами своих рук, всего лет десять тому назад жил исключительно земледельческим трудом, странствуя как работник по всей Англии в течение двадцати лет». Во время этих странствований он брал с собою только мешок с необходимым платьем и двумя-тремя книгами, спал где придется, питался черным хлебом. За это время Арч по собственному опыту узнал всю тяжесть положения рабочего человека, и вот, благодаря новому гладстоновскому избирательному закону придя в парламент, стал проповедовать здесь «трудовую жизнь» как выход из всех зол ужасной организации; он стал проповедовать крестьянский строй жизни, а не махорку, как это иной раз, конечно, по недоразумению, проповедуем мы, – не серые щи, не спасенье под лавкой, не подвижничество в нищете и каторжном труде, а именно трудовую жизнь; он потребовал не много и не мало – три акра земли и корову на каждого человека, живущего в Англии… И несмотря на это нешуточное требование, широта идеи, лежащая в этом требовании Арча, и ее значение в освобождении всего общества от «ужасной организации жизни» так велика, что над ней не могут крепко не задумываться высокопоставленные сотоварищи крестьянского депутата. «Достоинство и скромность этого поденщика, который еще недавно по 12–15 часов рылся в болоте, чтобы заработать несколько шиллингов, сделали его любимцем парламентских сочленов, и герцоги и лорды охотно слушают его речи и даже включают в свои программы его девиз – три акра и корова».
Многозначительность для всех слоев английского общества этой, повидимому, очень умеренной программы крестьянского депутата очень скоро обнаружилась в весьма рельефных фактах живой действительности. В уличных беспорядках[8] по случаю безработицы, в народных кварталах Лондона требование трех акров и коровы провозглашалось народными голодающими массами во всеуслышание. Вожаки, призванные в суд, ссылались в свое оправдание на Чемберлена[9], который, будучи министром, сам стоял за требование Арча и указывал на эти три акра именно как на «исход» из пут «ужасной организации». Чемберлен, призванный также на суд в качестве свидетеля, имел мужество публично подтвердить слова вожаков уличной толпы, и таким образом у людей, вполне разъединенных общественным положением, мысль об исцелении от зла оказалась одна и та же и, стало быть, одинаковое качество нравственного страдания.
Вот каким, имевшимся под руками в ту пору, материалом мог я подтвердить читателю многозначительность впечатления, полученного мною при непродолжительном столкновении с крестьянскими семьями, по счастью наделенными всеми средствами для того, чтобы жить именно такою жизнью, которую современный культурный человек как бы хочет купить на деньги.
В то время не было у меня под руками другого «печатного» материала, который бы рисовал тяготу современного культурного строя жизни и указывал бы выход из нее в очертаниях той жизни, которая так пленительна в крестьянстве. Теперь, когда я занимаюсь пересмотром и переработкой старых корреспонденции, оказывается уже возможным подкрепить ранее сказанное кое-чем новым, что также можно найти под рукой.
Прежде всего я позволю себе сделать небольшое извлечение из фельетона «Русских ведомостей», в котором пересказывается содержание книги Летурно «Evolution de la morale»[10].
Определив, согласно сущности современного строя жизни, мораль этого строя названием индустриальной, меркантильной, а «по-нашему», «попросту», купонной, Летурно говорит: «Мы еще далеко не отделались от нравственной низменности, дикости, грубости и варварства наших предков. Правда, в современных европейски-организованных обществах нет уже ни рабства, ни крепостного состояния, в том специальном смысле, какой имели эти слова в прошлом, но, несмотря на это, имеем ли мы основание оглашать воздух гимном освобождения? Разве беззаконие, бесправие и угнетение личности действительно стали достоянием прошлого? Вовсе нет! Они только приняли иную форму, стали замаскированными. Законность, справедливость, равенство существуют только на словах, в отвлеченных гуманитарных формулах, на практике же их не оказывается ни в сердцах, ни в действиях… Правосудие наше еще насквозь пропитано духом возмездия и мщения, живо напоминающим нам поросшую мохом древность. В нашем языке еще продолжают пользоваться полным правом гражданства такие, например, архаические выражения: «правосудие удовлетворено», «воздаяние преступнику по заслугам» и т. д. Очевидно, правосудие еще играет у нас роль разгневанного существа, имеющего в виду не только защиту общества, но также и социальное отмщение. Моногамия господствует повсюду, что, однакоже, нимало не мешает нам смотреть на проституцию как на самое обыкновенное, самое естественное явление. Детоубийство сурово наказывается законом, но тем не менее втайне, под покровом лицемерия (а мы прибавим – и необходимости, неизбежной в этом строе общества), оно практикуется на очень широкую ногу. Убийство считается тяжким преступлением, а между тем теперешние цивилизованные народы то и дело предаются «бранной потехе», устраивают грандиознейшие массовые бойни, заливают землю широкими потоками дорогой человеческой крови. Вопиющие социальные неравенства всякого рода на каждом шагу бьют в глаза в наших обществах. Благодаря господству индустриализма и меркантилизма получается та возмутительная социальная нелепость, что не продукт существует для человека, а человек для продукта»…
Я позволю себе на одну минуту прервать эту цитату и напомнить читателям разговор мой с раскольником[11], случайно встреченным мной во время поездки по Волге в прошлом (1887) году[12]. Ни я, ни раскольник и в глаза, как говорится, не видали произведения Летурно, а между тем здравый, светлый ум моего простонародного собеседника почти буквально теми же словами, как и Летурно, определил строй современной культурной жизни и значение в этом строе капитала.
– Железо-то, – говорил он, – оживает от прикосновения капитала. Железу от него хорошо! До прихода капитала оно лежит мертвое под землей, а пришел он – и ожило и заиграло по свету! А вот человек-то, который жил на свете своим домом и сам себе был слуга и хозяин, с появлением капитала начинает превращаться из хозяина в работника, из существа мыслящего – в существо механически действующее, в рабочие руки…
Надобно знать и ценить внутреннюю красоту трудового строя жизни, чтобы простым светлым умом понять всю «некрасоту» строя жизни купонного, меркантильного. Одно знакомство и близость раскольника к народной, «хозяйской» жизни крестьянина дали ему возможность с точностью указать все те изъяны меркантильных порядков, которые отметил ученый человек на основании долгого изучения своего предмета.
«Салариат, – говорит Летурно, продолжая характеризовать порядки наших дней, – наемничество является новою язвой, сменившею язвы рабства и иных былых форм зависимости человека от человека. Число бедняков, пролетариев с каждым днем все растет и растет. Миллионы неимущего люда прозябают и гибнут в крайней нищете. Современный наемный рабочий свободен только de jure, но не de facto; он не угнетается непосредственно, как в былое время раб или крепостной, но зато он оказывается вполне беспомощным, предоставленным на произвол судьбы, так как практика современной индустрии уничтожила всякую нравственную, человеческую связь между рабочим и работодателем. Юридически рабочий давно уже перестал быть вещью, как это было в эпоху рабства, и превратился в свободного гражданина; но житейская практика все еще продолжает не признавать в нем человеческой личности: как известно, в индустриальных странах представители труда зовутся обыкновенно не рабочими людьми, а просто-напросто рабочими руками».
Не знаю, можно ли сомневаться в том, что строй жизни современного культурного общества изображен верно и справедливо, и что мрачные краски, которыми автор его изображает, вовсе не преувеличены. А если это так, то как же не испытывать глубочайшей радости, если знать и воочию видеть, что на наших глазах жизнь человеческая может идти совершенно по другому плану? О том же совсем, совсем другом строе жизни мечтает современная европейская женщина культурного общества. Об этих неясных мечтаниях и в то же время о совершенно ясных, отчетливо слышных воплях женщины современного общества свидетельствует недавно вышедшая книга «К решению женского вопроса»[13]. Об этой книге со временем я желал бы поговорить более подробно, чем могу сделать это теперь. Но и теперь я должен сказать о ней несколько слов – для того, чтобы читатель видел, что собственно заставляет изнемогать современную женщину и какие формы общественной жизни могли бы дать ей возможность ощущать себя «человеком».
Книга эта, состоящая из переводных статей, написанных почти исключительно женщинами, несмотря на то, что написана без всякой системы и плана и есть только вопль, жалоба, даже крик измученного человека, тем-то и должна быть дорога всякому задумывающемуся над вопросом, как жить и что делать, что в этом несистематизированном крике и жалобе слышится настоящая, неприкрашенная беда, горе человека, изнемогающего в железных условиях жизни, не дающей возможности жить по-человечески.
Тот же меркантильный, купонный строй жизни, который раздробил мужской пол на тысячи разновидностей, сделал то же самое и с женщиной. В трудовом строе жизни всякая женщина – только женщина, или всякая баба – только баба, в купонном же, напротив, не все женщины одинаковы: в нем могут быть женщины семейные, могут быть вечные девственницы, которым нет возможности быть матерями, могут быть проститутки, то есть вечные не-девственницы и не-матери; могут быть здесь хозяйки и слуги, могут быть совершенно не трудящиеся и изнуренные трудом; могут быть утопающие в роскоши и изнемогающие от нищеты. Словом, женщина в культурном строе не может быть женщиной, как все, не замкнутою в какой-нибудь тесный, душный круг роскоши или нужды, семейства, кухни или публичного дома, вечной оргии или вечного труда. И вот такая измученная, одинаково не живущая всею полнотой своих сил и нравственных побуждений, как в высшем обществе, так и в трущобе, в публичном доме, как и в роскошной тюрьме старика миллионера – мужа, вот она-то, женщина, не живущая по-человечески, вопиет именно о желании полноты жизни, которой не дает теперешний строй жизни и которой он не может дать.
Книга, о которой мы говорим, доказывает, что невинность и чистота, огражденные «вынужденным позором» от всяких неблагоприятных случайностей греха, также вопиют о своем горе и ужасе своего ненормального счастья: «невинность», слишком устраненная от общей жизни, от ее горя и радостей, терпит страшное разочарование, когда поступает во власть мужчины, мужа, уже потерявшего уважение к женщине, раз он мог, для ограждения невинностей, покупать других женщин, раз он уже попробовал безжалостного к ним отношения. Его опрощенный взгляд на женщину, на жену, вовсе не подходит к тем возвышенным требованиям, в которых воспиталась его жена, огражденная от греха «вынужденным позором». Ее не понимает муж, она не понимает мужа.
И вот такой-то крик идет из всех «вынужденных» положений, в которые, как и мужчина, поставлена современная культурная женщина. Если бы нужно было в коротком и сжатом виде передать сущность женского протеста, раздающегося из разных не похожих друг на друга замкнутых положений, в которые поставлена современная женщина меркантильного общества, то можно бы выразить этот протест в такого рода, повидимому, немногосложном виде: все разновидности женщины – замкнутой в кухню, не знающей работы, знающей работу и неусыпный труд, огражденной от греха и погрязающей в грехе и т. д. и т. д., – вопиют прежде всего о праве быть только женщинами, просто женщинами, не невинными или виновными, обеспеченными или голодными, а просто женщинами. Это – первое, самое громкое и вопиющее требование, а второе, уже вполне человеческое, это – требование неразрывной нравственной и трудовой связи в совместной с мужем жизни; третье, еще более важное требование – неразрывность личной нравственной и трудовой жизни в семье с нравственною и трудовою жизнью общества, мира, толпы, улицы, среди которой живешь и которой принадлежишь. Все эти требования мы находим положенными в самое основание всего строя жизни «по народному» типу, то есть в народной среде. В грубом и диком виде вы можете найти «в крестьянстве» образчики той жизни, о которой мечтает и вопиет культурный человек, удрученный меркантильным, купонным строем общества.
В видах наибольшего уяснения свойства народного строя жизни мною было написано несколько литературных заметок, касавшихся таких литературных произведений, которые давали возможность обрисовать коренные свойства народного строя жизни возможно яркими чертами. Так и с такою целью я позволил себе сказать несколько слов, между прочим, о драме Л. Н. Толстого «Власть тьмы» и о произведении г-на Тимощенкова «Борьба с земельным хищничеством». Чтобы в этой заметке было исчерпано по возможности все, что помогло мне подтвердить мои соображения о превосходстве «трудовой жизни» перед строем жизни меркантильным, я позволю себе привести здесь кое-что из сказанного мною по поводу драмы «Власть тьмы».
«Мне кажется, – писал я тогда[14], – что драма «Власть тьмы», кроме напоминания культурному человеку о его обязанностях по отношению к некультурному меньшему брату, могла бы заставить задуматься его и вообще над строем культурного общества, заставила бы подумать, и подумать крепко и многосторонне вообще о таком строе жизни, в котором были бы немыслимы язвы, разъедающие теперешний культурный слой общества и проникающие уже, как это доказывает «Власть тьмы», в массы, в толпу темных людей.
«Да, драма Л. Н. Толстого есть драма культурная, только разыгравшаяся среди мужиков; все составные элементы, из которых она сложилась, – элементы культурного строя жизни, а не народного, и мне всегда казалось несколько странным, что культурный читатель[15] этой драмы ужасается, например, жестокости действующих в ней лиц, убивших ребенка.
«Косточки хрустят! – с ужасом говорит читатель или читательница. – Нет, это ужасно! Это невозможно ставить на сцене! В публике непременно будут припадки истерики!»
«Чтобы читатель сразу мог видеть огромную разницу строя, то есть сущности и плана, по которому расположены человеческие отношения в строе купонном и в строе «трудовом», я обращаю его внимание на слова Петра, сказанные им в первом явлении первого действия, чуть не на первой же странице драмы.
«Хворый Петр говорит:
«– Кабы не был я болен, ни в жисть не взял бы работника.
«Эта фраза сразу рисует совершенно не тот строй жизни, которым привыкли жить мы, люди культурного общества. Кто в этом обществе может сказать, что ему не нужен работник, что он обойдется сам, что, наконец, только крайняя нужда, неожиданная беда заставляют покориться этому несчастию пользоваться чужим трудом? В культурном обществе все нуждаются и живут чужим трудом, и все в то же время служат чужому делу – все работники, все нанятые и принужденные жить, нанимая других. Поэтому, чтобы в народной среде могла произойти культурная драма вроде той, которую мы видели во «Власти тьмы», нужно, чтобы и строй народной жизни исказился по культурному образцу; это в драме и оказывается.
«Петр, завзятый «хозяин», человек, весь поглощенный разностороннейшею деятельностью земледельческого труда, вдруг вдовеет, и вдовеет уже в летах немолодых, когда на руках у него уже взрослая дочь. Не будь у него денег, а главное, не будь уже в окружающей его среде такого расстройства, которое дает возможность деньгам превратиться в силу, что бы стал делать Петр? Он неизбежно бы ослаб, огромная часть бабьего труда, неразрывно вплетенная в область труда его собственного, со смертью жены замерла и омертвила бы его мужичье трудовое дело. Надо бабу. Но там, где все «сами хозяева», кто пойдет за него, старика, семейного? Всякая девка сама будет хозяйка и мать; а старуху, вдову взять ему не будет нужно – не будет с ней, со старухой, этого тепла в трудовой жизни, которое было в жизни Петра с женой, с которой они, не сознавая этого конечно, жили, однако, вполне «увместях», и притом во всех отношениях. Без денег и без возможности применить их к делу Петр так бы и зачах, если бы не взял во двор, за свою дочь, мужа. Да и для этого нужно уже расстройство чьего-нибудь «своего», собственного хозяйства, чтобы кто-нибудь захотел идти в люди, в чужой дом, в мужья. Но Петр – завзятый крестьянин; он и перед смертью не может оторваться от неразрывных пут, связующих его с жизнью; едва волоча ноги и чувствуя предсмертный холод, он все-таки бормочет что-то о картошке, о лошади, о поле – все для него важно, существенно, все это вошло к нему в плоть и в кровь, и все это для него – жизнь. Такому человеку нельзя брать «в зятья», нельзя поправить расстроенный механизм жизни, принимая в свое дело нового хозяина, – у него у самого много страсти и аппетита к жизни.
«И вот он делает первый культурный грех – женится, старый, на молодой девке Анисье; молодая, красивая, работящая Анисья ни во веки веков не пошла бы за старика, не польстилась бы на его хозяйство, если бы только строй народной жизни не был пошатнут и расстроен. Она вышла бы замуж по вкусу (хоть бы за того же Никиту, которого «нужда» сделала работником на железной дороге), вышла бы замуж своевременно за вполне подходящего ей парня и жила бы своим домом, своим хозяйством; но, повторяю, народный строй уже расшатан, поврежден, и в нем уже существует свойственный культурному обществу тип красивой, бойкой, молодой девушки, которой есть нечего, которую нужда уже заставляет выйти за старика, продаться.
«О родне Анисьи ничего не сказано в драме Л. Н. Толстого; не видно в ней ни ее отца, ни матери, и можно думать, что Петр, поняв ее сиротство, решился, ради любви к живой хозяйственной жизни, соблазнить молодую девку, то есть нанять, купить на деньги ее молодую бабью силу, бабье тепло, животворными токами связующее и овеселяющее миллионы мелочей хозяйственного обихода жизни.
«Деньги, а главное, уже расстроенная среда помогли ему сделать насильственное дело, заставили Анисью покориться; но Петр наверное знает, что он согрешил (и это чувствуется в драме), что из-за своей любви к жизни провинился пред тою же любовью к жизни – в Анисье; он, и ослаб, и развалился, и расхворался-то потому, что, очевидно, старался Анисью привязать к хозяйству не одним только расчетом жить не в бедности. Но он уже пожил на своем веку с своею первою бабой, а Анисья – молодая, и Петр, при всем своем старании, поослаб, сильно раскис, и до того раскис, что принужден был взять работника Никиту.
«С другой стороны, и Анисья, очевидно, жила с Петром только потому, что нужда заставила, – жила с Петром как с нанимателем, то есть точь-в-точь так же, как Анна Каренина и как всякая героиня современного буржуазного романа, и никакие старания Петра, как мужа, привязать ее к чужому делу – ее, в душе которой скрыто лежит врожденное желание самостоятельности, жизни по своему вкусу, с «своим» мужем, – никакие такие старания не приносили ничего, кроме пассивного повиновения со стороны Анисьи; Петр ослаб, а ей – как к стене горох, до тех пор пока не явился Никита, то есть настоящий Анисьин суженый, половина, вполне к ней подходящая.
«И опять-таки, чтобы Никита, этот молодчина и красавец, мог попасть в работники, опять-таки нужно было предварительное расстройство народной среды. Такому парнищу, по народному порядку жизни, придя в возраст, надо бы прямо принять закон и жить своим хозяйством, но нужда, невозможность уже в настоящее время таким славным ребятам, как Анисья и Никита, жить своим хозяйством, жить «по-божецки», гонит Никиту на железную дорогу за рублем, как и Анисью гонит в жены к старику; таким образом получаются те самые неискренние, недобровольные, склеенные деньгами связи, которые составляют существенную особенность купонного строя теперешнего общества.
«Нужно было отравить Петра, убить Акулинина ребенка для того, чтобы Никита и Анисья могли стать в те естественные отношения, в которые они стали бы без всяких злодейств, если бы только условия народной жизни не подверглись ломке и разрушению. Никита, живущий с Анисьей, с Мариной и с Акулиной, доказывает только то, что в народной среде, как и в культурной, ему нельзя было жить по-крестьянски, взять вовремя жену и жить хозяйством; что в народной среде образовались такие неблагоприятные условия, вследствие которых Анисья должна продаться старику, Маринка вместо замужества пойти на железную дорогу в поденщину, а Акулина должна уничтожить Анисью, пришлую в чужой дом хозяйку, чтобы возвратить себе право хозяйствовать в своем доме.
«Не будь расстройства народной среды, дающего деньгам силу, – не продалась бы Анисья, не пошел бы в работники Никита, и Петр, оставшись без купленного труда, выдал бы Акулину замуж честь честью. Но расстройство, давшее силу деньгам, уже произошло в народной среде и превратило всех лиц драмы в людей друг другу подверженных, связанных нуждой, тогда как в неиспорченном и в нерасшатанном народном строе жизни те же самые люди были бы людьми самостоятельными – каждый и каждая – и связи между ними были бы не во имя нужды, хлеба, а именно во имя взаимной самостоятельности, независимости от нужды.
«Ведь вот хоть бы эта Маринка: загнанная нуждой на железную дорогу, сходится с Никитой не как муж и жена. Ни тому, ни другому нельзя сделать этого там, то есть нельзя быть мужем и женой. Спрашивается: какая была бы участь Марины, если бы ее не спасла деревня? Она бы наверное пропала, превратилась в проститутку. Но деревня дала ей свое хозяйство и сделала ее человеком. В расстроенной же семье Петра все отношения людей уже «подверженные», не народные. Петр подвержен Анисье; он старается привязать ее к своему, чуждому ей делу, бьется и истощается; Анисья подвержена Петру из-за нужды – терпит его как мужа только потому, что ест его хлеб; Никита – работник, подверженный Петру также из-за нужды. Но у всех в душе есть желание независимости, самостоятельности, и чтобы этому желанию можно было осуществиться, нужно совершить ряд преступлений, то есть разрушить насильственные связи.
«Возьмите любой современный роман, рисующий жизнь и нравы современного культурного слоя, и вы везде найдете точь-в-точь такую же драму, как та, которая изображена во «Власти тьмы». Золя, Дюма[16], Бурже[17], Серао[18], Мопассан – все эти живописцы современных нравов культурного слоя европейского общества живописуют нам именно то, что теперь у нас начинает происходить в деревне. Везде – насильственные связи, связи по нужде, везде взаимная кабала, подверженность и в то же время желание выйти из этой путаницы – желание, сопровождающееся обманом, хитростью, скрытою грязью, унизительнейшими страданиями.
«Унижение человеческого достоинства – вот что именно и ужасно, что собственно и потрясает в этой современной культурной драме. Попробуйте, например, рассказать языком мужика Акима (в драме «Власть тьмы»), а главное, посмотреть с его точки зрения на жизнь хотя бы тургеневской Ирины (в «Дыме»), и вы придете в ужас от бесчеловечия людей, среди которых прошла ее жизнь. Вот уж где «косточки-то трещат»!
«Ее, хорошую и молодую девушку, невинную и чистую, родитель князь для поправления своих финансовых обстоятельств решается уступить какому-то лицу, с которым он знакомится на бале в дворянском собрании. Ее нарочно одевают так, чтобы «лицо» заржало и пожелало. Лицо заржало и потом, чтобы подлое дело прикрыть благообразным покрывалом, перепродало или переуступило Ирину генералу Ратмирову. Она долгие годы живет с ним, непрестанно чувствуя, что живет только для виду, зная, что тело ее куплено и что силы души направлены на то, чтоб это грязное дело, этот разврат ее и ее мужа имел приличный, благообразный вид. Таким образом вся загрязненная, захватанная грязными лапами, эта несчастная уже боится быть искреннею и только «уворуючи» может в течение всей своей жизни сказать один раз искреннее слово любимому человеку, да и то где-то в чулане на каком-то чемодане. Только «крадучись», как вор, и опять один только раз в жизни, проданною, купленною и перекупленною, может она отдать любимому человеку какой-то долг. И все впопыхах, в одну минуту. Прибежала, отдала долг и убежала опять врать всю жизнь, жить по найму!
«– Не по-божьи, значит, это, тае, – сказал бы Аким, прослушав эту кружевную тургеневскую повесть. – Скверность это!.. Душу загрязнили, душу, значит, божецкую запакостили у девки! Это, тае, грех великий, тае, значит, грех перед богом!
«А ведь этот, и именно такой грех беспрерывен, ежедневен, обязателен для нашего недостроенного культурного общества, и вот почему удивительно, что оно же и ужасается «косточек» толстовской драмы».
Те же цели руководили мною и при составлении заметки о произведении г-на Тимощенкова. Эта заметка будет помещена в конце настоящих писем; теперь же скажу только одно, что в произведениях г-на Тимощенкова я взял только тот материал, который касался исключительно трудовой жизни, и никакие фабричные фантазии г-на Тимощенкова нисколько меня не интересовали. Меня интересовал строй трудовой жизни семьи, и только. А что дом, семья могли и могут жить трудовою жизнью, мы можем указать, между прочим, на воспоминание г-на Селиванова[19] о жизни рязанских помещиков пятьдесят лет тому назад. Помещичья семья, получавшая с двух тысяч крепостных крестьян пятьсот рублей дохода, не могла их истратить в течение года: все, что нужно человеку, могло быть получено дома. Даже барышням, говорит Селиванов, не приходилось покупать нарядов – все делалось дома. Положим, что все это делалось крепостным, рабским трудом, но эта фабрика могла быть домашнею.
Вот пока все, чего мне пришлось коснуться до сих пор ради выяснения язв культурной жизни и самого поверхностного очертания таких порядков жизни, при которых совесть человека чувствует себя свободною и чистою. Знакомство с строем народной жизни – пока только «образчик», при помощи которого есть возможность проверить и осветить язвы меркантильного, купонного, а не трудового строя жизни. Без этого образчика трудно, невозможно разобраться в многосложности тяготы существования человека, захваченного купонными порядками, не легко понять, отчего мне, этому купонному рабу, «так больно и так трудно» жить на свете. Вот почему, как и до сего времени, все, что литература и жизнь дадут нам подходящего и пригодного в виду нашей цели выяснить, отчего так больно и так трудно, все это будет предметом нашего самого пристального внимания.