Прибыв в штаб Первой армии, Перовский уведомил невесту, что доехал благополучно, что все говорят о неизбежной войне, – войска в движении, – но что еще ничего верного не известно.
Москва между тем начинала сильно смущаться. Газеты, в особенности «Устье Эльбы» и «Гамбургский курьер», приносили тревожные известия. Война становилась очевидною и близкою. Все знали, что государь Александр Павлович, быстро покинув Петербург, более месяца уже находился при Первой армии Барклая-де-Толли, в Вильне. Но все эти толки были еще шатки, неопределенны.
Вдруг прошла потрясающая молва. Стало известно, что после майского призыва к полкам всех отпускных офицеров из Вильны к графу Растопчину примчался с важными депешами фальдъегерь. Сперва по секрету, потом громко, наконец заговорили, что Наполеон за несколько дней перед тем без объявления войны с громадными полчищами нежданно вторгся в пределы России и уже без боя занял Вильну. Шестого июля, с новым государевым посланцем, Растопчину было доставлено воззвание императора к Москве и манифест об ополчении, причем стал известен обет государя «не вкладывать меча в ножны, пока хоть единый неприятельский воин будет на Русской земле». Вспоминали при этом слова императора, сказанные по-французки за год перед тем о Наполеоне: «Il n’y a pas de place pour nous deux en Europe; t́et ou tard, l’un ou l’autre doit se retirer!» («Нет места для нас обоих в Европе; рано или поздно, один из нас должен будет удалиться!»). Шестнадцатого июля и сам государь Александр Павлович явился наконец среди встревоженной и восторженно встречавшей его Москвы. Государь, приняв дворянство и купечество, оставался здесь не более двух дней и поспешил обратно в Петербург, откуда, по слухам, уже снаряжали к вывозу в Ярославль и в Кострому главные ценности и архивы.
Москва заволновалась, как старый улей пчел, по которому ударили обухом. Чернь толпилась на базарах и у кабаков. Москвичи заговорили о народной самообороне. Началось формирование ополчений. Первые московские баре и богачи, графы Мамонов и Салтыков, объявили о снаряжении на свой счет двух полков. Тверской, Никитский и другие бульвары по вечерам наполнялись толпами любопытных. Здесь оживленно передавались новости из Петербурга и с театра войны. Дамы и девицы приветливо оглядывали красивые и новенькие наряды мамоновских казаков. Победа у Клястиц охранителя путей к Петербургу, графа Витгенштейна, в конце июля вызвала взрыв общих, шумных ликований. Белые и черные султаны наезжавших с депешами недавних московских танцоров, гвардейских и армейских офицеров, чаще мелькали по улицам. В греческих и швейцарских кондитерских передавались шепотом вести из проникавших в Москву иностранных газет. Все ждали решительной победы.
Но прошло еще время, и двенадцатого августа москвичи с ужасом узнали об оставлении русскими армиями Смоленска. Путь французов к Москве становился облегченным. Толковали о возникшей с начала похода неурядице в русском войске, о раздоре между главными русскими вождями, Багратионом и Барклаем-де-Толли. Этому раздору молва приписывала и постоянное отступление русских войск перед натиском Наполеоновых полчищ. Светские остряки распевали сатирический куплет, сложенный на этот счет поклонниками недавних кумиров, которых теперь все проклинали:
Vive l’́tat rnilitaire,
Qui promet ́nos souhaits
Les retraites en temps de guerre,
Les parades en temps de paix!
(«Да здравствуют военные, которые обещают нам отступления во время войны и парады во время мира!»)
Осторожного и медлительного Барклая-де-Толли, своими отступлениями завлекавшего Наполеона в глубь раздраженной страны, считали изменником. Некоторые презрительно переиначивали его имя: «Болтай да и только». Пели в дружеской беседе сатиру на него:
Les ennemis s’avancent ́grands pas,
Adieu, Smolensk et la Russie…
Barclay toujours ́vite les combats!
(«Враги быстро близятся; прощай, Смоленск и Россия… Барклай постоянно уклоняется от сражений!»)
В имени соперника Барклая, Багратиона, искали видеть настоящего вождя и спасителя родины: «Бог-рати-он». Но последовало назначение главнокомандующим всех армий опытного старца, недавнего победителя турок, князя Кутузова. Эта мера вызвала общее одобрение. Знающие, впрочем, утверждали, что государь, не любивший Кутузова, сказал по этому поводу: «Le public a voulu sa nomination; je l’ai nomḿ… quant ́ moi, je m’en lave les mains». («Общество желало его назначения; я его назначил… что до меня, я в этом умываю руки».) Когда имя Наполеона стали, по апокалипсису, объяснять именем Аполлиона, кто-то подыскал в том же апокалипсисе, будто антихристу предрекалось погибнуть от руки Михаила. Кутузов был также Михаил. Все ждали скорого и полного разгрома Бонапарта.
Москва в это время, встречая раненых, привозимых из Смоленска, более и более пустела. Барыни, для которых, по выражению Растопчина, «отечеством был Кузнецкий мост, а царством небесным – Париж», в патриотическом увлечении спрашивали военных: «Скоро ли генеральное сражение?» – и, путая хронологию и события, восклицали: «Выгнали же когда-то поляков Минин, Пожарский и Дмитрий Донской». – «Сто лет вражья сила не была на Русской земле – и вдруг! – негодовали коренные москвичи-старики. – И какая неожиданность; в половине июня еще редко кто и подозревал войну, а в начале июля уже и вторжение». Часть светской публики, впрочем, еще продолжала ездить в балет и французский театр. Другие усердно посещали церкви и монастыри. Певца Тарквинио и недавних дамских идолов, скрипача Роде и красавца пианиста Мартини, стали понемногу забывать среди толков об убитых и раненых, в заботах об изготовлении бинтов и корпии, а главное – о мерах к оставлению Москвы. Величием Наполеона уже не восторгались. Декламировали стихи французских роялистов: «О roi, tu cherches justice!» («Государь, ты ищешь правосудия!») и русские патриотические ямбы: «О дерзкий Коленкур, раб корсиканца злого!..» Государя Александра Павловича, после его решимости не оставлять оружия и не подписывать мира, пока хоть единый французский солдат будет на Русской земле, перестали считать только идеалистом и добряком.
– Увидите, – радостно говорил о нем Растопчин, как все знали, бывший в личной, непосредственной переписке с государем, – среди этой бестолочи и общего упадка страны идеальная повязка спадет с его добрых глаз. Он начал Лагарпом, а, попомните, кончит Аракчеевым; подберет вожжи распущенной родной таратайки…
Переписывалась чья-то сатира на порабощенную Европу, где говорилось:
А там, на карточных престолах,
Сидят картонные цари!
Прошло около двух месяцев. Аврора усердно переписывалась с женихом. Перовский извещал ее о местах, которые проходила Первая западная армия Барклая, где он, в числе других свитских, состоял в распоряжении командира второго корпуса, генерала Багговута. Он, среди восторженных обращений к невесте, подробно описал ей картину удачного соединения обеих русских армий и славный, хотя неудачный бой под Смоленском. Остальное Аврора узнавала от сестрина мужа, Ильи. Тропинин благодаря связям старой княгини имел возможность чуть не ежедневно навещать «клуб московского главнокомандующего», как звали москвичи тогдашние любопытные утренние съезды у графа Растопчина, где стекалось столько городского, жадного до новостей люда. Отсюда Тропинин всякий раз привозил в дом княгини целый ворох свежих вестей. Одно смущало Илью и семью княгини: они не имели дальнейших сведений о Мите Усове. Было только известно, что он встретил авангард армии Багратиона где-то за Витебском и что впоследствии, при каком-то отряде, участвовал в бою под Салтановым. Но Митя ли ленился писать или в походной суете терялись его письма, ничего более о нем не было известно.
– И впрямь влюбился на походе в какую-нибудь полячку, ну и завертелся! – утешала княгиня Илью и своих внучек.
Время шло. Аврора чуть не ежедневно и до мелочей описывала жениху московские события: общее смущение, первые приготовления горожан к нашествию врагов, арест и высылку начальством подозрительных лиц, в особенности иностранцев, растопчинские афиши, вывоз церковной святыни, архивов и питомиц женских институтов. Она сообщала, наконец, и о состоявшемся выезде из Москвы в дальние поместья и города первых, более прозорливых из общих знакомых. Другие, по словам Авроры, еще медлили, веря слепо Растопчину, который трунил над беглецами и открыто клялся, что злодею в Москве не бывать. Народ тем не менее чуял беду и волновался. Старый лакей княгини Влас Сысоич и экономка Маремьяша твердили давно: «Наделает наша старая того, что нагрянет тот изверг и накроет нас здесь, как сеткою воробьев».
Благодаря связям и подвижности зятя Авроре удавалось большинство своих писем пересылать жениху через курьеров, являвшихся в Москву из армий, ближе и ближе подходивших от Смоленска.
В половине августа Аврора написала Базилю письмо, которое тот получил во время приближения русских отрядов к Вязьме.
«Вот уже несколько дней, ненаглядный, дорогой мой, я не могла взяться за перо, – писала Аврора. – Великая новость! Бабушка наконец решилась укладываться. Суета в доме, флигелях, подвалах и кладовых была невообразимая. Сегодня, однако, вдруг стало что-то тише. Без тебя, без моей жизни, клянусь, только и утешала музыка. Я наверху у себя играла и пела, – знаешь, в той комнатке, что окнами в сад. Разучила и вытвердила данную тобой увертюру из „Дианина древа“, арию из „Jeune Troubadour“[10] и романс Буальдье: „S’il est vrai, que d’́tre heureux…“[11]. Теперь же, очевидно, уже не до того. Прощайте, арии, восхитительные романсы и дуэты, которые мы с тобою распевали. Скоро прощусь и с любимою моею комнатой, где переживалось о тебе столько мыслей. О моя комнатка, мой рай! На днях я говела в церкви Ермолая; ах, как я молилась о тебе и обо всех вас, да пошлет вам господь силу и одоление на врагов! К Растопчину являлся некий смельчак Фигнер, великий ненавистник Наполеона, с каким-то проектом – разом, в один день, кончить войну. Граф советовал ему обратиться к военным властям. Вокруг нашего дома грузятся наемные и свои подводы – все уезжают; чисто египетское бегство. Прежде других скрылись наши неслужащие, светские петиметры. По полторы тысячи и более переполненных карет и колясок в сутки, по счету на гауптвахтах, покидают Москву. Наемные подводы сильно вздорожали. Наш сосед Тутолмин за ямскую тройку заплатил на днях триста рублей всего за пятьдесят верст. Архаровы уехали в Тамбовскую, Апраксины – в Орловскую губернии, Толстые – в Симбирск, а бедненьких институток вывезли на перекладных в Казань. По слухам, Ярославль и Тамбов так уж переполнены нашими беглецами, что скоро, говорят, не хватит и квартир. Уехали, знаешь, те – „князь-мощи“ и „князь-моська“, – словом, почти все. Я уже тебе писала, что Ксаню с ребенком в начале Успенского поста Илья отослал в бабушкину тамбовскую деревню Паншино. Сам же он еще остался здесь, на службе, как и все прочие сенатские. Им почему-то еще нет разрешения ехать. Но и в деревнях, особенно ближних к Москве, говорят, небезопасно. Крестьяне волнуются и, вместо охраны покинутого господского имущества, делят его между собой и разбегаются в леса. На днях пьяные мужики встретили, при выезде из Москвы, Фанни Стрешневу с кучей ее крошек, – помнишь, еще такие хорошенькие, ты ими любовался на бульваре, – окружили карету и кричали с угрозами: „Куда, бояре, с холопами? Или невзгода и на вас? Москва, что ли, не мила? Ну-ка вылезайте, станете и вы лапотниками!“ Ужасы! Если бы не денщики, одного раненого полковника, которые, по приказу его, вмешались и разогнали дикий сброд, неизвестно, чем кончилось бы дело. Я тогда же это осторожно передала бабушке. Она сильно испугалась и уже было велела готовить дормез и позвать священника, чтобы служить напутственный молебен, но раздумала, отправила через Ярцево в Паншино только часть подвод с главными вещами, а сама ехать отсрочила. Все убеждены, что слухи о нашествии на Москву неверны, и, повторяя чью-то фразу об отступлении наших армий: „Nous reculons, pour mieux sauter!“ („Мы отступаем, чтобы лучше броситься!“) – не изменяет образа своей жизни. Я ей вслух прочла новый, здесь полученный памфлет мадам де Сталь, которая, кстати, нежданно появилась в Москве и на днях, удостоив бабушку заездом, целый вечер у нас проговорила, и так умно, что, хотя у меня от ее оживленных речей разболелась голова, я не могла от нее оторваться ни на минуту. Она в восторге от России и уподобляет нас произведениям Шекспира, в которых все, что не ошибка, возвышенно, и все, что не возвышенно, ошибка. Бульвары пустеют. Полны только трактиры. На прошлой неделе в ресторации Тардини, а потом в трактире Френзеля посетителями-купцами были избиты какие-то штатские за то, что один из них вслух заговорил с товарищем по-французски, а другой, очевидно в нетрезвом виде, намекая на высылку Растопчиным почт-директора Ключарева, выразился: „Вот так дела!.. генерал генерала в ссылку упрятал!“ Бабушка, узнав об этом, слегла тогда в своей молельне и весь день принимала капли; когда же я ей намекнула, что благодаря извергу Наполеону далее у нас может быть еще хуже, она возразила: „Слушай же, Aurore! Я знаю Бонапарта; не раз видела его у дочки его министра Ремюза и даже с ним разговаривала лично. Это, повторяю, человек судьбы! вот его истинное определение! Он истинный гений и никогда низким грабителем и разбойником не был, как его изображает твой идол, эта трещотка госпожа Сталь, и грубые растопчинские афиши, хотя оба – и мадам де Сталь, и граф, не спорю, даровиты и остры. Не для того же, в самом деле, послушай, Наполеон, наверху славы, ведет сюда громаду Европы, чтобы обидеть здесь, в моем московском доме, меня, беззащитную старуху, да притом еще свою добрую знакомую! И Кутузов не допустит… Я нездорова, – прибавила мне бабушка, – разве не видишь? Карл Иванович дал новое лекарство… надо же посмотреть, как подействует; а в деревне, в глуши, кто поможет? И не доеду я живою в такую даль!“ Словом, дорогой мой, мы доныне не двигаемся, молимся, готовим корпию и мысленно следим за вами. Еще слово. Илья Борисович, по совету нашего можайского предводителя Астафьева, собирается на днях в Любаново, чтобы отправить и оттуда кое-что, более ценное, в Тамбовский или Коломенский уезды, и полагает, с тою же целью, проехать и в Новоселовку. Все утверждают, что эти деревни на пути врагов к Москве. Но как бы мне хотелось, чтобы бабушка отпустила с ним в Любаново и меня! В два дня на подставных можно легко возвратиться. Зато, если там услышу, что и твой отряд близится к Москве, кажется, не утерплю и без спроса, хоть верхом, брошусь встретить тебя и, если суждено, умереть за родину вместе с тобой. Голубчик Барс, отчего ты не в Любанове? Ну прощай, прощай… О, когда же наконец настанет час нашего свидания? Когда увижу тебя, мой дорогой, милый воин, когда налюбуюсь тобой? Береги себя для отечества и для любящей тебя Авроры».
Накануне Успеньева дня, вечером, в глубине двора княгини Шелешпанской экономка Маремьяша разговорилась с старым камердинером Власом. Они стояли у двери каменной кладовой, отделявшей часть сада от двора.
– Дожили мы до пределов божьего гнева! – произнес Влас Сысоич, заглядывая в дверь, которую почему-то придерживала экономка. – Служи, а тут и твоя худобишка в прах пропадет.
– А ты где был?
– Известно где, безотлучно-с в передней!.. Не уложил ни алой позументной ливреи, ни выездной шубы… ничего!
– Тебе бы, аспид, только лежать да нюхать свой табачище, мы же вон сбились с ног… Заделывай, Ванюша! – крикнула кому-то экономка в дверь. – Вот скажу княгине, что лезешь; снимет она с ножки башмачок и отшлепает тебя… незнакомо, что ли?
В сарае с минувшего дня укрывались от посторонних два нанятых каменщика. Они, тайно от посторонних, под надзором дворника Карпа, вывели поперек кладовой, от пола до крыши, новую, глухую кирпичную перегородку. За эту перегородку Маремьяша с надежными из дворни успела, с разрешения княгини, спрятать из более дорогой и громоздкой рухляди то, чего не увезли первые подводы.
– Маремьяна Дмитревна, уж уважьте, – не переставал упрашивать Влас, повертывая в руках объемистый узел.
– Что тебе? Говори…
– На смерть себе готовил… демикатоновый редингот, опять же новые сапоги, камзол, ну… и, как следует, чистую пару белья.
– Так вот твои холопские лохмотья и буду класть поверх барышниного приданого! На то, видно, его копили и хранили.
– Растащут, изверги, как придут; дайте по-христиански помереть. Княгиня не верила, все толковала: болтовня! А я сколько уговаривал, да и вы тоже.
– Уговаривал! Все вы теперь такие. А по-моему, не спрятал, не спас, – лучше сжечь, чем им, проклятым, доставаться. Ну, старый сластун, давай…
Экономка небрежно бросила каменщикам узел Власа.
– И наше, Маремьянушка, светик! – прошамкал у двери восьмидесятилетний слепой гуслист Ермил, живший здесь при дворне и давно уже не сходивший с печи.
– И наше! и мы! – отозвались голоса подоспевших к кладовой главных горничных, Дуняши, Стеши и Луши, и состоявшего в штате княгини крещеного арапчонка Варлашки.
– Эк их! Ну, куда мне с вами теперь? Еще кто? Давайте! – с досадою крикнула Маремьяша, успевшая между тем ранее других припрятать все свои нужные вещи. – Сами кладите, да скорее. А вы, ребятушки, – обратилась она к каменщикам, – так замуруйте, чтоб и виду не было свежей кладки! Спереди навалим мешков с мукою и овсом; сена и соломы, коли надо. А стенку ведите до крыши, под самый конек.
Маремьяша не удовольствовалась тайником в кладовой. Длинный и сгорбленный, вечно кашлявший дворник Карп, с бледным, покрытым пегими пятнами лицом и с такими же пегими руками, следующею ночью, по ее указанию, вырыл с садовником еще огромную яму в саду, за овощным погребом, между лип, натаскал туда новые вороха барского и людского добра, застлал яму досками и прикрыл ее сверху землей и дерном. Садовнику было велено ежедневно, во время поливки цветов, поливать и этот дерн, чтобы трава не завяла и не выдала ямы, устроенной под ней.
Последнее из писем Перовского к Авроре, от двадцатого августа, с бивака у Колоцкого монастыря, доставил адъютант Кутузова, приезжавший в Москву за скорейшею присылкою врачей. Базиль извещал невесту, что армии приказано наконец становиться на позицию перед Можайском и что все этому сильно рады, так как теперь уже несомненно ждут генеральной баталии. «Но приготовься, – писал Базиль, – услышать горестную весть, которая меня как гром сразила. Бедный Митя Усов, как я сейчас узнал, опасно ранен осколком бомбы в ногу в деле на реке Осме. По слухам, его отправили с фельдшером, в коляске раненого князя Тенишева, в Москву. Сообщи это скорее Илье; встретьте бедного, пригласите заранее Карла Ивановича, если и его с другими врачами не взяли у вас из Москвы. Друг души моей! Отрада моей жизни! Увидимся ли мы с тобою, увидимся ли с ним еще на этом свете? Наш Митя Усов ранен! Этот румяный, кудрявый мальчик! Не верится… Вот оно, начинается!.. Спаси тебя, его и всех вас господь! Твой В. Перовский».
Это письмо уже не застало Авроры в Москве. Она за сутки перед тем уехала с Тропининым в Любаново.
Арапчонок Варлашка подал княгине на подносе письмо Перовского.
– Мать пресвятая богородица! Французы у Можайска! – вскрикнула Анна Аркадьевна, пробежав письмо и роняя его с очками на пол. – А она, безумица, поблизости к врагам, в Любанове… Ранен Митенька! Маремьяша, Влас! Где мои очки? Кучеров сюда! спешите!.. спасайте! барышню в полон возьмут!..
Через неделю после Успения няня Арина с внучкой Феней поздно вечером сидела на крылечке новоселовского дома Усовых. Староста Клим и кое-кто из стариков и молодых парней мелкопоместной деревушки сидели тут же, на ступеньках. Убирая свой и господский хлеб, крестьяне замешкались и, ввиду противоречивых слухов, не решались уходить вслед за другими. Сидя здесь, они толковали, что вести идут нехорошие, что битвы, по молве, происходят где-то уже недалеко и как бы враги вскорости не нагрянули и в Новоселовку. Кто-то, проезжавший в тот день из окрестностей Вязьмы, сообщил, что там недавно уже слышали громкую, хотя еще отдаленную пушечную пальбу.
– Ведь вот барина старого нет, он за Волгой. Что делать? – толковали крестьяне. – Приказу от начальства уходить тоже нету; как тут беречь господское и свое добро?
– Да и куда и с чем уходить? – сказал кто-то. – Татариновцы двинулись, а их свои же в лесу, за Можайском, и ограбили.
– Надо ждать, ох, господи, – объявил Клим, – без начальства и уряда не будет; объявятся, подождем.
В тот день Арина что поценнее перенесла в амбары и в кладовые. Часть вещей, которых она пока не успела спрятать, лежала у ближней кладовой, на траве.
Давно стемнело. Месяц еще не всходил.
– А что, бабушка Ефимовна, скажу я тебе слово! – прокашливаясь, отозвался с нижней ступеньки подвижной и еще не старый, хотя совершенно лысый мужичонка Корней, ходивший по оброку не только в Москву, но и в Казань и даже в Петербург. – Не обидитесь?
– Говори, коли не глупо и к месту, – с достоинством ответила Арина.
– Слыхать, бабушка, – начал Корней, – быдто Бонапарт так только Бонапартом прозывается, а что он – потайной сын покойной царицы Екатерины; ему матерью было отказано полцарства, и он это пришел ныне судить за своего брата Павла, царевого отца.
– Толкуй, дурачина, пока не урезали языка, – притворно зевнув, возразил староста Клим. – Статочное ли дело? Эка брешут, собачьи сыны!
– Право слова, дяденька… и быдто того Бонапарта бояре, до случного часа, прятали, держали в чужих землях, а ноне и выпустили… он всему свету и объявился… идет за брата судить.
– Эй, не ври! – важно поглаживая бороду и взглянув на Арину, сурово перебил Клим. – Кругом такая смута, врага ждут, а они…
– На что же его выпустили? – с некоторою тревогой спросила Ефимовна.
– Отдай, мол, мою половину царства, – продолжал рассказчик, – а тебе будет другая; и я, мол, в своей освобожу мужиков… отдам им всю землю и все как есть вотчины… и быдто станем мы не царскими слугами, а Бонапартовыми… вот убей, толкуют!
– Ну, влепит тебе, Корнюшка, исправник, как наедет, и я скажу! – произнесла, вставая и оправляя на себе платок, Арина. – Вот так-то, прослышав, наспеет невзначай, да и гаркнет: «А где тут Бонапартовы подданные? Давай их сюда!» Ну, тебя первого под ответ и возьмет.
Мужики, почесываясь, замолчали. Слышались только вздохи да движение на ступенях стоптанных лаптей.
– А постой, дяденька, постой, – отозвался кто-то, – из-за мельницы, – бабушка быдто колеса… чуть не на лесорах…
Все замерли, вглядываясь в темноту. Стали действительно слышны звуки колес, медленно подъезжавших к двору.
– Феня, свечку! – крикнула Арина, бросаясь в дом. – Клим Потапыч, отворяй ворота… так и есть, наш исправник… Не то телега, не то, кажись, его бричка…
Когда Ефимовна и Феня со свечами снова явились на пороге, у крыльца стояла сильно запыленная крытая телега. Мужики, в почтительном молчании, без шапок, окружали кого-то бледного, неподвижно лежавшего на соломе, в телеге. Клим, жалобно всхлипывая, целовал чью-то исхудалую руку, упавшую с соломы. Арина поднесла свечу к лицу подъехавшего и, ахнув, чуть не упала.
– Митенька, родной ты мой! – вскрикнула она, глядя на лежавшего в телеге.
– Узнала, голубушка, – раздался чуть слышный, детски кроткий голос, – ну, вот и довезли… Слава богу, дома! А уж я просил, боялся, не доеду… Воды бы, чайку!.. Жажда томит…
В телеге был раненый Митя Усов. Мужики, пошептавшись с Климом, бережно внесли его в комнаты. Более же всех суетился и старался, неся молодого барина, говоривший о Бонапарте лысый Корней.
– Так это – Митрий Миколаич? Бедный! Ну, точно с креста снятый! – говорил он, выйдя в девичью и утирая слезы.
– Мы двух везли, – толковал здесь Климу фельдшер, умываясь, – подполковника тоже, князя Тенишева; сперва ехали в князевой коляске…
– Где же князь-то? – спросил Клим.
– Сложили в Гжатске, помер… ваш про то и не знает, думает, что того велено сдать в госпиталь… коляска же обломалась, насилу нанял мужичка довезти.
– А наш ангел будет ли жив? – несмело спросила Ефимовна. – Молодой такой, красавчик, мой выходимец! Вот нежданное горе, вот беда! И за что погубили дите?
– Будет жив, – ответил фельдшер, как-то смущенно глянув в сторону красными от бессонницы и пыли глазами. – Рана тяжела, ну да господь поможет… добраться бы только до Москвы: там больницы, лекаря.
Арина, глянув на образ, перекрестилась, крикнула еще кое-кого из дворовых баб и с засученными рукавами принялась за дело. Комнаты были освещены. На столе в зале запыхтел самовар. Наумовна достала из кладовой и взбила на кровати покойной барыни пуховик и гору подушек, велела внести кровать в гостиную, накрыла постель белою простыней и тонким марселевым одеялом, освежила комнату и покурила в ней смолкой. Сюда она, с помощницами, перенесла и уложила Митю. Фельдшер обмыл его страшную, зияющую рану, сделал перевязку и надел на больного чистое, вынутое няней и пахнувшее калуфером и мятой белье.
Митя все время, пока готовили ему комнату и делали перевязку, был в лихорадочном полузабытьи и слегка бредил. Но когда он выпил стакан горячего, душистого чаю и жадно потребовал другой с «кисленьким» и когда раскрасневшаяся седая и полная Ефимовна принесла и подала ему к чаю его любимого барбарисового варенья, глаза Мити засветились улыбкой бесконечного блаженства.
Он дал знак рукой, чтоб остальные, кроме няни, вышли.
– Голубушка моя, нянечка! – произнес он, хватая и целуя ее загорелую, черствую руку. – Смолка, калуфер… и барбарис!.. Я опять в родном гнезде… Боже! как я боялся и как счастлив… удостоился! Теперь буду жить, непременно буду… Где он? Где, скажи, Вася Перовский?
– Известно где: в походе, родимый, там же, где был и ты, – ответила, вглядываясь в своего питомца, Арина, – как уехал с тобой, два месяца о вас слуху не было, спаси вас матерь божия!
– Два месяца! – удивленно воскликнул Митя. – Кажется, было вчера.
Он закрыл глаза и помолчал.
– Еще, няня, чайку… Вот, думали мы с Перовским, поживем здесь осенью, – произнес Митя, окидывая глазами окружающее. – Ах, это кровать мамы!.. Хорошо ты придумала, нянечка… Где батюшка? Уж, видно, не видаться мне с ним… Где Ильюша и что Аврора Валерьяновна, невеста Перовского?
– Батюшка в Саратовской губернии, у родных, а Илья Борисович, слышно, в Москве. Из Любанова же сказали, что он эти дни собирался туда – распорядиться тамошним добром. Ведь тамотка какая усадьба – дворец, а всякого устройства, припасов и вещей сколько! Да слышно, что и барышня Аврора Валерьяновна собиралась с ним туда же. А Ксения Валерьяновна с дитей в Паншине.
– Ах, няня, голубушка, пошли, – заговорил Митя, – в ночь сегодня… недалеко ведь; повидать бы… Видишь ли, отца нету, я попросил бы у нее благословения… Ведь это помогает… она же такая богомольная, добрая… а я, няня, надо тебе сказать… то есть признаться… ведь еще ранее Перовского ее так полюбил…
– Что ты, что ты, голубчик! Господь тебя спаси! вот дела! – воскликнула, крестясь, Арина. – А в Любаново, отчего ж, можно послать, с охотой…
Арина, отирая слезы, вышла. Послали за сыном ключницы, Фролкой. Тот вскочил на водовозку.
– Да смотри, пучеглазый, на овраги-то, – наставлял его Корней, – барский ведь конь, а темень какая.
Митя, напившись чаю, тихо и сладко заснул. Ефимовна погасила свечу и при свете лампадки, не смыкая глаз, просидела у его изголовья всю ночь. Перед рассветом раненый стал метаться.
– Что тебе, Митенька? воды? неловко лежать?
– На батарею!.. Целься прямо… идут! – говорил Митя в бреду. – Вон, с конскими хвостами на касках…
Няня перекрестила его и тронула за голову и руки. Больной был в сильном жару. После боя и выстрелов ему пригрезился весенний вечер в поле. Он с Авророй мчался куда-то на лихом аргамаке и все стремился ее обнять. Она ускользала. Он шептал: «Аврора, Аврора, это я, посмотри!» Ефимовна, видя метание больного, разбудила фельдшера, спавшего на стульях за дверью.
– Что с ним? – спросила она шепотом, глядя на осунувшиеся, покрытые багровыми пятнами щеки Мити.
Фельдшер, подойдя к больному на цыпочках, посмотрел на него и молча махнул рукой, как бы говоря: «Ничего, оставьте его; все идет как следует; я тут останусь и досмотрю».
Успокоенная Ефимовна перекрестила Митю и вышла.
Близился рассвет. Фролка возвратился из Любанова. Илью Борисовича и барышню Аврору Валерьяновну там ждали на другой день к вечеру.
Арина решилась обрадовать этим Митю, когда наступит утро.
«Пусть спит, сердечный, во сне полегчает, даст бог! – думала она. – Напьется опять утром чаю, покушает, а там подъедут и из Любанова».
Натоптавшись с вечера и ночью в кладовых, в погребе и в амбаре, Ефимовна прикорнула где-то в сенях и уснула. На заре она вошла в дом. В комнатах было тихо. Старуху удивило, что фельдшер, вопреки его словам, находился не в спальне при больном, а в девичьей. В окно брезжил рассвет. Приготовленные к перевязке бинты и корпия лежали здесь нетронутыми. Фельдшер, боком прислонясь к окну, как бы что-то рассматривал в посветлевшем дворе.
«Вот странно! – тревожно подумала Арина, заметив, что плечи фельдшера вздрагивали. – Не то он плачет, не то… неужто спозаранку выпил?» Она даже покосилась на шкаф с бутылками настоек и наливок: дверки шкафа были заперты.
Няня, в раздумье, направилась в комнату Мити.
– Не ходите! – как-то странно шепнул сзади ее фельдшер. – Или нет, все равно, идите…
Арина с необъяснимым страхом вошла в гостиную.
Митя тихо лежал здесь, закинув руку за красивую в светло-русых кудрях голову. Его странно заострившееся миловидное лицо, с чуть видными усиками и пробивающеюся бородкой, точно улыбалось, а полуоткрытые голубые глаза пристально и строго глядели куда-то далеко-далеко, где, очевидно, было столько нездешнего, чуждого людям счастья.