Ван Цюшэ, которого Ли Госян встретила на причале, действительно был примечательной фигурой в селе. По социальному происхождению он числился батраком и стоял даже ниже бедняка, потому что у бедняка есть хоть что-то, а у Ван Цюшэ до освобождения ничего не было – он мог считаться чистым пролетарием, золотом без изъяна. Он не знал ни отца, ни матери, ни времени и места своего рождения, ни того, как оказался в Лотосах. Тем более у него не было ни дедушек, ни бабушек, ни тестя, ни тещи, ни других родственников, то есть история его отличалась редкой чистотой. Ведь простота – это чистота, чистота – это белизна, а белизна – это пустота. Абсолютно чистый всегда предпочтителен: ему легче других подняться в небо или выехать за границу. К сожалению, для профессии летчика Ван Цюшэ не хватало ни здоровья, ни культуры, а для поездок за границу он не годился по причине полного незнания иностранных языков. Во всем этом виновато старое общество, при котором он вырос и воспитывался в сельском храме.
Когда началась земельная реформа, Ван Цюшэ было двадцать два года, а он уже пять лет бил в гонг в храме. Выполнял он и другие мелкие поручения, особенно связанные с беготней, потому что был довольно ловок и неглуп. Любил смотреть в рот богачам, прислуживать им, льстить. Иногда, конечно, получал и оплеухи, затрещины или пинки, о которых впоследствии очень красноречиво рассказывал на собраниях, обличающих дореволюционную жизнь. Он вспоминал, что ел рис, смоченный слезами, пил отвар из дикорастущих трав, до восемнадцати лет бегал с голым задом; по его голове били, как по «деревянной рыбе», на которой отбивают такт во время буддийских молитв; на его шее сидели, точно на скамейке, и у него не было даже веревки, чтобы повеситься…
Ван Цюшэ считали «героем земельной реформы». Он любил поговорить, поесть и вполне мог бы вырасти в начальника, носящего в нагрудном кармане френча авторучку с золотым пером; но, едва перейдя из низшего разряда в высший, он поскользнулся на отполированной до блеска и весьма опасной арене классовой борьбы. Когда его направили сторожить добро сбежавшего помещика, он тут же спутался с бывшей помещичьей наложницей и влез в ее кровать, инкрустированную слоновой костью. Именно так он представлял себе прелесть революции: раньше наложница помещика даже не смотрела в сторону Ван Цюшэ, а теперь стала его собственностью! Разумеется, такое понимание революции не совпадало с политикой народного правительства и порядками рабочей группы, присланной для проведения земельной реформы. Злосчастную наложницу примерно наказали за совращение батрака, а сам батрак лишился возможности превратиться в начальника. Если бы не это, Ван Цюшэ сейчас разъезжал бы на джипе и заправлял делами уезда с миллионным населением. Он так долго лил слезы перед рабочей группой, отвешивая себе увесистые пощечины, что рабочая группа, учитывая его искреннее раскаяние и прошлые страдания, сохранила за ним ранг батрака, звание «героя земельной реформы» и даже выделила ему часть помещичьего имущества. Он получил три му[14] отличной земли, постельные принадлежности, немало одежды и главное – Висячую башню на центральной улице села.
Висячей башней назывался загородный дом помещика, где он в базарные дни веселился не только с наложницами, но и с проститутками. Выстроенная из дорогого дерева, она внутри была расписана драконами и фениксами, уставлена позолоченной лакированной мебелью. Единственное, что забыл попросить Ван Цюшэ, – это крестьянскую утварь и быка для пахоты, однако и они ему достались. Получив столь щедрые дары, он несколько ночей почти не спал от радости, а когда наконец закрывал глаза, тут же просыпался, боясь, что волшебный сон пройдет. Потом у него долго болели глаза и голова.
В то время ему, наверное, и пришла в голову мысль, что теперь он может лет восемь, а то и десять жить, потихоньку распродавая полученное богатство, да еще при этом есть и пить вволю. Коммунистическая партия и народное правительство сейчас в силе, перспективы на будущее безграничны: товарищи из рабочей группы, ссылаясь на официальные документы, утверждают, что лет через десять наступит социализм, а затем и коммунизм. Тогда все будет общее: и еда, и одежда, и жилье, и развлечения, так почему бы сейчас не насладиться тем, что имеешь? А потом он тоже станет общим, любая женщина может захотеть его и получить. Ха-ха-ха, хи-хи-хи, любая! Он никому не будет отказывать. Воображая предстоящие наслаждения, Ван Цюшэ радостно ворочался и даже кувыркался в помещичьей кровати под большим балдахином на столбах, покрытых красным лаком.
Но уже после земельной реформы ему стало жить не так привольно, как мечталось. Юношей в храме он научился только самым пустяковым делам: быть на побегушках, колотить в гонг, подметать, а к тяжелому и каждодневному крестьянскому труду не был приучен. Он не умел ни пахать, ни сеять, ни полоть, ни снимать урожай. Ведь даже лучшая земля сама не вырастит рис или ячмень, к ней надо приложить руки, пролить немало пота. «Если человек не задобрит землю, земля не задобрит брюхо», – говорят в народе. Когда сажаешь рис на заливном поле, целый день бродишь по колено в воде, согнувшись в три погибели; когда пропалываешь – то же самое, да еще под палящим солнцем. Руки, ноги и поясницу ломит, все лицо в грязи, рубаха не просыхает, и за каждым зернышком – тысяча капель пота! Ван Цюшэ быстро разочаровался в этой работе: одна усталость да грязь. Его будущее явно не в труде земледельца, а в более живых делах. За три года попыток кормиться своим полем сорняков у него вырастало больше, чем хлеба, а всю землю изрыли кроты. В конце концов он решил плюнуть на это, забросил заржавевшие мотыгу и серп и начал потихоньку сбывать добро, полученное во время земельной реформы. Ведь народные деньги хоть и бумажные, не звенят, как былые серебряные доллары, а толку от них больше. Он не смел открыто пуститься в разгульную жизнь, считал, что тонкая струйка дольше течет, но все же начал похаживать в харчевни, попивать винцо и быстро располнел, стал розовым и гладким. Соседи иногда по полмесяца, а то и по месяцу не видели над его Висячей башней дыма от очага: не иначе как он обучился волшебному искусству даосов и умеет без огня жарить кур, уток и прочую снедь, даже посуду может не мыть.
Верно гласят поговорки: «Деньги приходят редко, как золото в земле, а уходят быстро, как песок на отмели» и «Если на горе сидишь, так пустоту и ешь». За несколько лет своей новой жизни Ван Цюшэ и жениться не сумел, и добро почти все спустил. Даже одежда у него снова превратилась в лохмотья, как до революции. Его имя означало «Осенний дар», но односельчане стали произносить последний слог по-другому: то в ровном тоне вместо падающего, и тогда получалось «Осенний торг» или «Осенний транжира», то в поднимающемся тоне, и тогда получалось «Осенняя змея» – имелось в виду, что змеи осенью готовятся к зимней спячке и очень ленивы. Ван Цюшэ считал, что у этих острословов нет никакого классового чутья. В то же время он видел, что другие бедняки после земельной реформы давно встали на ноги: одни собрали себе запас риса, другие построили дома, третьи купили буйволов, четвертые приоделись. Он люто завидовал им и мечтал о новой земельной реформе, которая принесет ему новые победы: «Черт побери, мне бы власть в руки, так я каждый год проводил бы по реформе и делил добро!» Лежа в роскошной кровати, но на рваных циновках, он мечтал о том, кого объявит помещиком, кого кулаком, кого середняком, а кого бедняком. Кем же стать ему самому? «Пожалуй, председателем крестьянского союза! Кроме меня, черт побери, никто для этого не годится».
Конечно, он понимал, что все это пустые мечты. Такое счастье, как дележ добра, бывает лишь раз в несколько поколений. Когда в 1954 году в селе организовали несколько бригад трудовой взаимопомощи, он хотел вступить в одну из них, даже землю свою предложил. Но никто не пожелал принять его, так как все знали, что работать он не умеет, а осенью потребует долю за свой пай. Вот когда в селе образовался сельскохозяйственный кооператив, Ван Цюшэ удалось в него вступить, потому что в кооперативе должен быть председатель, заместители, несколько производственных бригад с бригадирами, группа специалистов, необходимо созывать собрания, о них нужно извещать, выполнять всякие поручения, а для них, в свою очередь, нужны способные, политически надежные люди с хорошо подвешенным языком и быстрыми ногами. Только на этой ниве мог по-настоящему расцвести талант Вана.
Ван Цюшэ обладал еще одной особенностью: любил помогать соседям – исключая, разумеется, «пять вредных элементов». Когда односельчане устраивали свадьбы или похороны, он являлся на них без приглашения и помогал развешивать поздравительные или траурные надписи, покупать вино и продукты, готовить подарки, передвигать столы и стулья, накрывать на стол и прочее. Все это он делал с большим усердием, в любое время дня и ночи и почти бескорыстно – просто любил пошуметь и поесть вместе с другими. Да и в обычные дни, если кто-нибудь резал свинью или собаку, Ван Цюшэ был тут как тут: ставил котел, грел воду, снимал шкуру, мыл потроха, бегал за вином или сигаретами. Постепенно за ним закрепилась особая миссия – быть всеобщим посыльным. Он ничуть этого не стыдился и смотрел на село как на своего рода большой храм.
Было у него и еще одно преимущество, связанное с тем, что он жил в большом, просторном доме. Когда из уезда или из района присылали какого-нибудь ответственного работника, его обычно подселяли к Ван Цюшэ. Дом был оригинальный, с открытыми галереями, и гости всегда оставались довольны. Так у Ван Цюшэ завязались кое-какие связи в уезде и районе. Приезжие товарищи, как правило, обладали острым классовым чутьем и сразу видели, что их хозяин от бедности даже жениться не сумел, что кастрюли у него ржавые, чашки выщербленные, очаг полуразвалив – шийся, одеяло рваное, хоть и лежит на дорогой кровати. Все это явно свидетельствовало о классовом расслоении в деревне. Поэтому всякие вспомоществования, ежегодно направлявшиеся в село – особенно зимой или весной, когда до урожая еще далеко, – попадали первым делом к Ван Цюшэ. Раз в два-три года ему выдавали даже полный комплект одежды на вате. Но потом начался «большой скачок»[15], страна обнищала, и Ван Цюшэ лет пять ничего не получал. Его телогрейка изорвалась, из нее клочьями лезла вата, все пуговицы были потеряны, и он с горя подпоясывался веревкой из рисовой соломы. Иногда ему даже казалось, что руководство не помогает ему потому, что он представляет собой карикатуру на новое общество. Как бы там ни было, а мерз он зимой страшно, не вылезал из насморков и в конце концов побежал к секретарю парткома народной коммуны.
– Товарищ начальник, в 1959 году на выставку классовой борьбы в коммуне взяли мою драную телогрейку, но она все-таки лучше, чем моя нынешняя. Нельзя ли открыть витрину и обменять их?
«Что мелет этот кретин?! – ужаснулся секретарь парткома. – Забрать с выставки рваную телогрейку – все равно что совершить политическую ошибку, расписаться в том, что сегодняшний день хуже вчерашнего. За такие штучки не погладят по головке ни этого болвана, ни меня!» Чувствуя большую ответственность за воспитание в массах классовой психологии и вместе с тем предвидя, что в ближайшее время новых вспомоществований не будет, секретарь предпочел снять с себя еще не старую телогрейку и отдать ее «герою земельной реформы».
Недаром Ван Цюшэ любил повторять: «Народные правители кормят как родители!» Об этом свидетельствует не только случай с телогрейкой. Каждый раз, когда в село приезжали ответственные товарищи для проведения очередной кампании, Ван Цюшэ, помня их милости, усердно бил в гонг или колокол, свистел в свисток, выступал по местному радио, разносил всякие документы, стоял на постах, выкрикивал лозунги на собраниях. Он опирался на ответственных товарищей, а ответственные товарищи опирались на него, поэтому он стремглав бросался выполнять их указания. Ван Цюшэ нуждался в политических кампаниях, а политические кампании нуждались в нем – естественная взаимопомощь.
Мясник Ли Гуйгуй, муж Ху Юйинь, был человеком молчаливым, из каких и тремя молотами слова не выколотишь, но известно, что тихая собака чаще кусает. Именно он сочинил про Ван Цюшэ язвительный стишок, который очень быстро распространился:
К лентяям наша власть добра,
Труда же не заметит,
Хоть гнись с утра до вечера.
А если денег подсобрал —
Начальство рвет и мечет.
Здесь стоит объяснить еще одну причину того, почему Ван Цюшэ даром кормился у лотка Ху Юйинь. Дело в том, что во время раздела помещичьего имущества он кроме большого дома получил маленький участок с фундаментом возле постоялого двора Ху. Ван Цюшэ было вполне достаточно большого дома, поэтому он намекнул Ху Юйинь, что готов уступить ей этот участок за две сотни юаней и право в течение двух лет лакомиться рисом с соевым сыром. Ведь если Ван Цюшэ сейчас нищ и одинок, это не означает, что он навсегда таким и останется. В свое время даже Сюэ Жэньгуй[16] три года прожил в соломенной хижине.
Вы еще помните так называемые «пиршества духа» или хотя бы слышали о них? Это достопримечательность общественных столовых 1960–1961 годов. В то время члены народных коммун по нескольку месяцев не видели ни мяса, ни масла (за год съедали в лучшем случае кусочек мяса, белков и жиров тоже не хватало), зато клетчатки был избыток – в виде грубых овощей и листьев. Люди исхудали так, что живот прилипал к позвоночнику, желудок чуть не вылезал через глотку. Вина за все это лежала, разумеется, на империалистах, ревизионистах, господе боге и «пяти вредных элементах», которые специально пакостили народным коммунам и общественным столовым. Потом к этим вредителям присоединились Пэн Дэхуай, Лю Шаоци и Дэн Сяопин, боровшиеся против политики «трех красных знамен»[17] и кормежки из общего котла. Чем же плохо кормиться из общего котла? Да только тем, что в нем варили одну капусту или редьку, даже растительного масла не могли добавить. «Вспомните, как прежде страдали красноармейцы!» – призывали газеты. Действительно, во время революции многие герои ели траву и древесную кору, гибли за народ, причем гибли с радостью, но, если бы с того света они могли увидеть, что едят их потомки в общественных столовых, им осталось бы лишь печально вздохнуть. Разве члены захолустной коммуны могли понять те туманные теории, которые развивались в кабинетах высоких зданий? Эти теории казались им чем-то вроде мистических восьми триграмм[18], завораживающих душу. Народ живет прежде всего пищей, а члены коммуны знали только голод да вкус воды во рту.
Иногда удавалось съесть колобков из папоротника, но от них кал становился точно железным и выходил с кровью, если выходил вообще. Днем было еще ничего, а ночью от голода не спалось, и тогда люди стали восполнять материальную пустоту разумом. Они начали собираться вместе и вспоминать, что каждый из них и когда ел самого вкусного: целую курицу, целую рыбину, сочные котлеты, румяные окорока, большие куски тушеного мяса, под тяжестью которых прогибались палочки для еды, мясо, сваренное на пару, мясо по-мусульмански… Зимой с первым снегом горцы больше всего любили есть пахучую жирную собачатину, поэтому и говорят, что если в одном доме тушат собачатину, в четырех домах нюхают. Когда ее едят, все лицо в жире, тело пылает, уже сыт, а съесть хочется еще и еще. Собачатиной из-за ее сильного запаха не принято угощать гостей, но она вкусна и усиливает половую активность, так что если мужчина выехал по делам из дому, то ему лучше есть ее поменьше – иначе обязательно что-нибудь натворит.
Сельчане рассказывали, слушали, и перед их глазами как будто возникали дивные яства, нос чуял соблазнительные ароматы, рот наполнялся слюной. Дни были длинные, они успевали многое съесть в мечтах и надеялись, что когда-нибудь эти мечты осуществятся. За десять с лишним лет после освобождения в деревне появилось немало грамотеев, которые сумели придумать изысканное название для таких сходок: «пиршества духа». Это название продержалось не очень долго: где полгода, где год. Разве за пять тысяч лет существования нашего государства на его обширной территории редко свирепствовал голод? Были и трупы, и человеческие кости на дорогах… Что по сравнению с этим какие-то «пиршества духа»? Когда сопоставляешь Яньань и Сиань[19], они соотносятся как один к девяти. К тому же новый Китай приходилось создавать почти на пустом месте, голыми руками, все было внове – государству всего одиннадцать лет, – и за создание нового общества приходилось платить. Сейчас это уже история, а за достижения и просчеты пусть нас судят потомки.
Весенней ночью 1963 года в доме Ху Юйинь и ее мужа Ли Гуйгуя проходило «пиршество духа» иного рода. Они были женаты уже семь лет, жили в согласии, а вот потомства не имели. Будучи мясником, то есть человеком кровавой профессии, Ли Гуйгуй, как это ни странно, отличался большой робостью. Когда он встречал на дороге буйвола с красными глазами и кривыми рогами или злую собаку, он весь дрожал и прятался в сторонку. Над ним смеялись и спрашивали:
– Гуйгуй, почему же ты свиней не боишься?
– Свиней? Ведь они глупые, не кусаются, да и без рогов. Только и знают что хрюкать!
В ответ смеялись еще громче, но он не обращал внимания. Единственное, что по-настоящему его огорчало, так это насмешки некоторых дотошных людей над его мужской неполноценностью, над тем, что его красивая жена до сих пор ходит бездетная, точно пустая ваза. Он втайне от всех, в том числе и от жены, ел самые заветные места кобелей и хряков – ничего не помогало. Иногда он из-за этого даже уснуть не мог, но вздыхать боялся, чтобы не расстроить жену, только приговаривал:
– Эх, Юйинь, хорошо бы тебе родить сыночка! Можно и дочурку.
– Конечно, я тоже волнуюсь, ведь мне уже двадцать шесть!
– Если родится сынок, я все для него буду делать: и пеленки стирать, и подгузники, и вставать к нему ночью…
– Может, и грудью будешь кормить? – смеялась Ху Юйинь.
– Нет, это уж ты. У меня грудь не такого размера!
Как видите, Ли Гуйгуй иногда умел быть остроумным, даже дерзким.
– Как тебе не стыдно, хулиган!
– Я буду каждый день класть его рядом с собой и напевать: «А-а-а, спи, мое золотце, спи, мое золотце…» А днем буду носить его на руках и все время целовать в личико. И дам ему прозвище: Поцелуйкин…
– Не смей больше говорить, не смей!
– Что такое? Что плохого я сказал?
– Ты просто помешался на сыночке. У-у, бессовестный, нарочно обижаешь! У-у-у… – начинала плакать Ху Юйинь.
Ли Гуйгуй не понимал, что, когда женщина не может родить, она считает себя чем-то вроде курицы, не способной нести яйца.
– Ладно, ладно, Юйинь… Ну, хорошая моя, я же не виню тебя ни в чем. Перестань плакать, а то глаза заболят. Смотри, уже вся подушка мокрая! – Ли Гуйгуй раскаивался, что заговорил о ребенке, и успокаивал жену так, будто она сама была ребенком. – Даже если ты никого не родишь, я не буду винить тебя. Мы ведь живем вдвоем, руки у нас есть, и в бригаде работаем, и дома прирабатываем, так что живем не хуже людей. А когда состаримся, будем ухаживать друг за другом. Если не веришь, я готов поклясться…
Клятвы считались дурным предзнаменованием, поэтому Ху Юйинь мгновенно перестала плакать, приподнялась на постели и зажала мужу рот рукой:
– Замолчи сейчас же, а то дам как следует! Еще беду накличешь своими клятвами! Это моя вина, что у нас нет ребенка… Хоть ты и не винишь меня, а некоторые мои покупатели иногда такое говорят…
С тех пор как Ху Юйинь была вынуждена расстаться с Ли Маньгэном и выйти за его родственника, она перенесла всю свою любовь, всю нежность на мужа. Она была уверена, что несет мужчинам несчастье, и дорожила Ли Гуйгуем больше, чем собой.
Накануне каждого базарного дня, чтобы приготовить рисовый отвар, нужно было наносить воды из реки и намолоть риса на ручной мельнице. В этот день супруги допоздна, по четыре-пять часов подряд, стоя по обе стороны мельницы, вращали за ручки каменный жернов. Ху Юйинь, кроме того, должна была ровной струйкой сыпать в жерло мельницы рисовые отходы. Супруги стояли напротив лицо в лицо, глаза в глаза и часто, чтобы скоротать время, болтали за все про все. Тут уж Ху Юйинь не плакала, а, наоборот, подтрунивала:
– Знаешь, по-моему, когда дети не родятся, в этом виновата не только женщина…
– Видит небо, мы с тобой оба крепкие и ничем не больны! – У Ли Гуйгуя тоже было мужское самолюбие, и он не хотел брать вину на себя.
– Учительница из школы говорила, что сейчас можно на этот счет провериться в больнице. Там осматривают и женщин и мужчин… – краснея, замечала Ху Юйинь.
– Как осматривают?! Голыми? Ты иди, если хочешь, а я не снесу такого позора! – Ли Гуйгуй краснел, точно осенняя хурма, еще сильнее жены.
– Не сердись, я просто так сказала. Это не значит, что обязательно нужно идти… – быстро сдавалась жена. Они оба считали, что зачатие зависит от природы, а не от человека. Но порой Ху Юйинь выходила из себя и, глядя на мужа, думала о том, в чем никогда не посмела бы признаться: «Тебе нужен ребенок или только моя верность? Может быть, сделать так, как советует этот подлюга Ван Цюшэ, и лечь под другого мужика?.. Ой, до чего я додумалась, бесстыдница! Видать, я и сама хороша…» Муж, казалось, понимал, о чем она думает, и тоже холодно смотрел на нее: «Ты только попробуй, только попробуй! Я тебе все ноги переломаю!» Так они молча обменивались тайными мыслями, хотя и знали, что никогда их не осуществят: горцы – народ, как правило, небогатый, но честь и верность, хоть это и попахивает феодализмом, ценят больше жизни.
Ху Юйинь была малограмотной (после революции она училась только на курсах ликвидации неграмотности) и считала, что ребенка у них до сих пор нет по двум причинам. Первая – несовпадение судеб ее и мужа. Она часто вспоминала слепого гадателя с посохом и лютней за спиной, которого встретила, когда ей было тринадцать лет. Он проверил восемь иероглифов, обозначающих время ее рождения, и сказал, что судьба у нее хорошая, но слишком независимая, подавляющая мужчин. Ей обязательно нужно искать мужа, родившегося под знаком дракона или тигра и занимающегося – страшно вымолвить! – убийствами. Родители Ху Юйинь так и сделали, но потратили на это несколько лет, потому что выполнить условия гадателя было нелегко. К тому же им требовался примак, чтобы помогать по хозяйству, а в примаки не каждый шел.
В конце концов старики были вынуждены несколько ослабить требования и так нашли Ли Гуйгуя. Единственный сын мясника, наследовавший его ремесло, он и в самом деле занимался убийствами, причем ежедневно, был силен, красив, честен, но родился под знаком мыши и отличался большой робостью – краснел при одном виде женщин. И все же профессия и человеческие качества делали его чуть ли не единственно возможной кандидатурой; во всяком случае, в круг, очерченный гадателем, он более или менее попадал. Когда выбираешь дыни из корзины, выбор не больно велик!
Второй причиной своего бесплодия Ху Юйинь считала их чересчур пышную свадьбу – явно дурное предзнаменование. Из всех девушек села, пожалуй, ни одна не выходила замуж так торжественно. До сих пор сельчане частенько с завистью вспоминают ее свадьбу.
Это было в 1956 году, когда в горы «Пяти кряжей» для сбора фольклорных произведений и укрепления связей искусства с жизнью приехал уездный ансамбль песни и пляски. Руководил ансамблем Цинь Шутянь, которого впоследствии прозвали Помешанным Цинем. Члены ансамбля – молодые, красивые, будто ангелы, сошедшие с картинки, – все время пели, танцевали и совершенно заворожили сельчан. Наверное, еще никогда с той поры, как Паньгу[20] сотворил мир, на земле не было такого счастья. Правда, до освобождения жительницы села частенько устраивали красочные свадебные обряды – так называемые «Посиделки». Перед замужеством девушки – неважно, бедной или богатой – все сельчане собирались у нее и два дня подряд, а то и дольше, пели и танцевали. Песен было больше сотни: «Проводы сестрицы», «Величальная», «Уговоры», «Проклятая сваха», «Жалоба невесты», «Песня носильщика паланкина» и другие. В них звучали и тоска невесты по девичьей жизни, и сомнения насчет предстоящего брака, и недовольство феодальной моралью, по которой свадьбы устраивались против воли молодых. Например, в «Жалобе невесты» говорилось:
Мне восемнадцать, три года мужу,
Уснет – в постель напустит лужу.
Он веника не выше ростом,
Пуховой подушки не тяжелей.
Едва проснется – как грудь попросит,
Его бы к матери, а не к жене!
Или возьмем песню «Проклятая сваха»:
У свахи-свашеньки язык как мельница.
Небыль мелется, лжа не кончается:
У жениха земли полсвета, не менее,
А невеста – писаная красавица.
У свахи белое идет за черное,
За ровный путь у ней идут колдобины,
А через ямы путь – дорожка торная.
Ослепли родичи, ей околдованы.
Но обожралась она курятиной.
Корежит гнет ее до треска костного,
Когда ж уляжется навеки спать она,
То похороним на перекресточке.
Пускай коровы разроют ее копытами,
Над ней собаки урчат пусть сыто!
Мелодий в «свадебных посиделках» было больше, чем самих песен. Одни – простые, игривые, как в горных, то есть любовных, песнях, другие – быстрые, четкие, как в частушках, третьи – печальные, словно жалобы, бередящие душу. И во всех – яркий крестьянский колорит, запах земли.
Цинь Шутянь и сам родился здесь, его отец держал когда-то частную школу. Вместе с артистками он записывал песни из «свадебных посиделок», стараясь акцентировать их антифеодальное звучание. Потом, с помощью двух работников уездного правительства, долго уговаривал родителей Ху Юйинь сделать ее свадьбу образцово-показательной и в конце концов добился своего. Мать девушки, несмотря на возраст, была заводилой на посиделках, а Ху Юйинь с малых лет помогала ей и умела петь все сто с лишним песен. Если добавить к этому, что она была красива, подвижна и голосиста, то немудрено, что и она со временем стала заводилой, Цинь Шутянь и актрисы жалели, что такая девушка уже в девятнадцать хоронит себя в семье.
Накануне свадьбы постоялый двор Ху был украшен цветными лентами и фонарями, Ху Юйинь и артистки нарядились особенно красиво – словом, искусство и жизнь как бы слились воедино. Женщины села, окружив их, подпевали:
Синяя юбка, красный платок —
Лелеяла матушка, а отдает за свиное рыло.
Выдает замуж – лишается дочки.
Цветист паланкин, да не избыть печали.
То не в птиц лесных швыряют камни,
То любимых навек разлучают,
Отец с матерью разлучают…
Но любимый по-прежнему в девичьем сердце.
Мы ноем: живите в мире да любови,
Мы прощальную ноем подружке,
Мы ее, сестрицу, провожаем —
Завтра с ней не перемолвишься словечком.
Мы прощальную поем подружке —
Завтра ей не слушать наших песен;
Выдать замуж – будто воду за ворота вылить,
Женская судьба бумаги тоньше…
Женщины пели, танцевали, плакали; Ху Юйинь тоже пела и плакала. Печально ей было или радостно? Она сама не знала и двигалась как во сне. Вокруг мелькало что-то красное, зеленое, блестящее; артистки, похожие на ангелов, то подступали к ней в танце, то снова расходились… Наверное, Цинь Шутянь, желая усилить антифеодальную сторону обряда, убрал из него все светлое и шутливое, поэтому свадьба стала выглядеть слишком мрачной: даже жених загрустил, а старики боялись, что пышность свадьбы не к добру. В конце концов Цинь Шутянь почувствовал это и велел всем хором спеть песни «Восток заалел» и «Ясно небо над освобожденным районом». Они были несколько притянуты за уши, но зато свидетельствовали о победе добра над злом, света над мраком.
Вскоре Цинь Шутянь со своим ансамблем вернулся в город и поставил там большое песенно-танцевальное представление «Женские посиделки». Оно с успехом прошло и в уезде, и в области, и в провинции. Цинь Шутянь опубликовал в провинциальной газете статью об антифеодальном фольклоре, который помогает заклеймить старое и выдвинуть новое; прославился, получил премию. Но судьба изменчива: на следующий же год, во время борьбы против правых, это представление было объявлено большой ядовитой стрелой, пущенной в новое общество, наглым и предельно реакционным опошлением социализма под видом борьбы с феодальной моралью. На Цинь Шутяня «надели шапку правого», сняли с работы и отправили на родину для «труда под наблюдением масс». С тех пор Цинь и появлялся на рынке каждый базарный день. Одни говорили, что он кормится плетением соломенных сандалий, другие – что сбором окурков, но все называли его Помешанным Цинем.
Хотя разоблачение Циня и не задело Ху Юйинь с мужем, они считали, что он до некоторой степени виноват в их несчастье. О каком феодализме или антифеодализме может идти речь в новом обществе? Со времени революции прошло уже семь лет, а Цинь надергал каких-то старых песен и вообразил, будто борется против феодализма. В результате он нарушил закон, был причислен к «пяти вредным элементам», а Ху Юйинь после этого никак не может родить, восемь лет остается бесплодной.