Письменные показания Генеральным штатам:
Население Шайвуа около двухсот человек. Большинство жителей не имеет никакой собственности, а тех, кто имеет, так мало, что они не заслуживают упоминания. Обычная пища представляет собой хлеб, размоченный в соленой воде. Мясо едят только на Пасху, во вторник на Масленой неделе и в день святого покровителя. Мужчины иногда едят фасоль, если хозяин разрешает вырастить ее в винограднике… Так живут простые люди в правление лучшего из королей.
Оноре Габриэль Рикетти, граф де Мирабо:
Мой девиз таков: войти в состав Генеральных штатов во что бы то ни стало.
Новый год. Выходишь на улицу и понимаешь: наконец-то настал крах, крушение мира. Такого холода не припомнит никто из живущих. Река – застывший кусок льда. В первое утро это всем в новинку. Дети с криком бегут к реке, тянут матерей посмотреть. «Хоть на коньках катайся», – удивляются люди. Спустя неделю они больше не могут на это смотреть и не выпускают детей из домов. Нищие под мостами жгут неверные, чадящие костерки в ожидании смерти. Хлеб в новом году стоит четырнадцать су.
Люди оставили свои ненадежные укрытия, свои шалаши, пещеры, занесенные снегом замерзшие поля, на которых уже не надеются ничего вырастить. Сложив в котомку несколько кусков хлеба или каштаны, прихватив вязанку хвороста и не попрощавшись, они отправляются в путь. Ради безопасности идут толпой, порой одни мужчины, порой семьями, держась земляков, с которыми говорят на одном языке. Поначалу поют и рассказывают истории. Спустя пару дней шагают молча. Раньше они шли бодрым шагом, теперь плетутся. Если повезет, можно переночевать в хлеву или сарае. Старух по утрам не могут добудиться, а потом видят, что за ночь они сошли с ума. Детей оставляют у порогов деревенских домов. Некоторые умирают, кого-то подбирают сердобольные семьи и растят под новыми именами.
Те, кому удается дойти до Парижа, сохранив силы, ищут работу. Местные говорят: тут и самим не устроиться, что говорить о пришлых. Поскольку реки замерзли, товары в город не подвозят: ни тканей для покраски, ни кожи для дубления, ни зерна. Корабли вмерзли в лед, пшеница гниет в трюмах.
Бродяги молча сбиваются в укрытия – о чем им говорить? Поначалу они слоняются на рынках по вечерам: обычно нераспроданный хлеб торговцы отдают задешево или просто раздают, однако свирепые парижские женщины успевают раньше. Скоро хлеба нет уже после полудня. Им сказали, что добрый герцог Орлеанский раздает хлеб тем, у кого пусто в карманах. Впрочем, и парижских женщин обставляют парижские нищие, мозолистые, с острыми локтями, готовые затоптать любого, кого угораздит угодить им под ноги. Нищие собираются на задних дворах, на папертях, везде, куда не дотянется острие ветра. Малолетних и дряхлых подбирают больницы. Изнуренные монахи и монахини пытаются закупить лишние простыни и свежий хлеб, но простыни грязны, а хлеб черств. Они твердят о Божественном промысле, ибо, будь сейчас не так холодно, эпидемии было бы не избежать. Женщины, производя на свет детей, рыдают от страха.
Даже богатым становится не по себе. Милостыня уже никого не спасает: замерзшие трупы валяются на фешенебельных улицах. Выходя из карет, богатеи закрывают лица плащами, чтобы уберечь щеки от пронизывающего ветра, а глаза – от неприглядного зрелища.
– Вы уезжаете домой ради выборов? – спросил Фабр. – Камиль, вы не можете бросить меня сейчас, когда наш великий роман дописан до половины!
– Не волнуйтесь, – ответил Камиль. – Вероятно, к моему возвращению нам больше не придется зарабатывать на жизнь порнографией. У нас появятся иные источники дохода.
Фабр усмехнулся:
– Для Камиля выборы – золотая жила. В последнее время вы мне нравитесь, такой хилый и свирепый, и витийствуете, словно герой романа. У вас, случаем, не чахотка? В начальной стадии? – Он приложил ладонь к его лбу. – Как думаете, до мая дотянете?
Теперь, просыпаясь по утрам, Камилю хотелось натянуть одеяло на голову. Голова болела все время, и он с трудом понимал человеческую речь.
Революция и Люсиль с каждым днем казались все дальше. Он знал, что одно притягивает другое. Он неделями не слышал о Люсиль, они виделись мельком, при встречах она держалась холодно. Люсиль оправдывалась: «Моя сдержанность вынужденная, – и при этом она жалко улыбалась, – я не желаю, чтобы вы видели мою боль».
В тихие минуты Камиль рассуждал о мирных реформах, проповедовал республиканские принципы, всегда оговариваясь, что ничего не имеет против Людовика и считает его приличным человеком. Так говорили все вокруг, тем не менее д’Антон обычно замечал: «Знаю я вас, вам нравится насилие, это у вас в крови».
Камиль пришел к Клоду и заявил, что его будущее обеспечено. Если Пикардия не пошлет его депутатом в Генеральные штаты (на что он надеялся), то, скорее всего, изберут его отца.
– Я не знаком с вашим отцом, – ответил Клод, – но, если он человек разумный, то в Версале будет держаться от вас подальше, чтобы не попасть в неловкое положение.
Взгляд Клода, направленный в стену выше головы Камиля, опустился на его лицо; Камиль буквально ощутил это движение.
– Вы бездарный писака, – сказал ему Клод. – А моя дочь впечатлительна, склонна к идеализму и невинна, как голубка. Ей невдомек, что жизнь состоит из одних трудностей и невзгод. Она может думать, будто знает, чего хочет, однако это не так, а вот я знаю.
Камиль ушел от Клода. Им предстояло не видеться несколько месяцев. Он торчал на улице Конде, заглядывая в окна первого этажа в надежде увидеть Аннетту, но все было напрасно. Обходил издателей, словно с прошлой недели они могли изменить мнение и теперь готовы пуститься во все тяжкие. Типографии трудились денно и нощно, но владельцам приходилось соизмерять риски: подстрекательская литература пользовалась спросом, но никто не хотел, чтобы тираж конфисковали, а работников выставили на улицу.
– Все просто: если я это опубликую, меня посадят, – сказал ему издатель Моморо. – Не желаете смягчить тон?
– Не желаю, – ответил Камиль. – Я не иду на компромиссы, как говорит Бийо-Варенн.
Он тряхнул головой. Камиль перестал стричься, и теперь, даже когда он несильно тряс гривой, волосы ложились выразительными темными волнами. Ему нравился этот эффект. Неудивительно, что голова постоянно болела.
Издатель спросил:
– А как поживает ваш с мсье Фабром непристойный роман? Не лежит душа?
– Когда он уедет, – радостно заявил Фабр д’Антону, – я переработаю рукопись и сделаю героиню похожей на Люсиль Дюплесси.
Если в соответствии с обещанием короля Генеральные штаты будут созваны… можно не сомневаться, что это приведет к революции в государственном управлении. Будет принята конституция, вероятно чем-то напоминающая английскую, а права короны будут ограниченны.
Дж. Ч. Вильерс, член парламента от Старого Сарума
Габриэлю Рикетти графу де Мирабо сегодня исполнилось сорок: с днем рождения. В честь юбилея он разглядывал себя в большом зеркале. Размер и живость отражения затмевали пышную резную раму.
Семейное предание: в день его рождения акушер, завернув ребенка в пеленку, подошел к отцу и сказал: «Не пугайтесь…»
Он никогда не отличался красотой. В свои сорок выглядел граф на пятьдесят. Одна морщина – вечное безденежье, всего одна, деньги никогда его не заботили; по одной на каждый мучительный месяц в Венсенском замке. По морщине на каждого бастарда. Ты славно пожил, говорил себе граф, неужели ты думал, что жизнь не оставит отметин на лице?
Сорок – поворотный пункт, говорил себе граф. Не оглядывайся. Ад раннего детства: шумные кровавые ссоры, поджатые губы и убийственное молчание дни напролет. Однажды он встал между матерью и отцом, и мать разрядила пистолет ему в голову. Ему было всего четырнадцать, когда отец сказал про него: «Я увидел в нем натуру зверя». Затем армия, несколько дуэлей, буйный разврат и припадки слепой упрямой ярости. Жизнь в бегах. Тюрьма. Братец Бонифас, горький пьяница, ни дня не бывший трезвым, раскормленная туша, настоящий ярмарочный уродец. Не оглядывайся. Банкротство, подкравшееся почти неожиданно. Женитьба, крошка Эмилия, богатая наследница, крошечный узелок яда, которому он поклялся хранить верность. Интересно, где сейчас Эмилия, спрашивал он себя.
С днем рождения, Мирабо. Оцени свои активы. Мирабо выпрямился. Он был высок и крепок, с широкой грудью: объемные легкие. Испещренное оспинами лицо рождало оторопь; впрочем, нельзя сказать, что с таким лицом женщины любили его меньше. Он повернул голову, чтобы оценить орлиный профиль. Узкие неприятные губы, такие зовут жесткими. А в целом мужественное, породистое, энергичное лицо. Немного приукрасив правду, можно сказать, что он сделал свою семью одной из старейших и благороднейших во Франции. А кому важна правда? Педантам, знатокам родословных. Люди оценивают тебя по твоим заслугам, говорил он себе. Но сейчас дворяне, второе сословие королевства, отреклись от него. Ему не нашли места, у него отняли голос. Впрочем, им это только казалось.
Его положение усложнялось тем, что не далее как прошлым летом вышла скандальная книга «Тайная история берлинского двора», обнажавшая постыдные постельные обыкновения пруссаков и сексуальные пристрастия знати. Как бы рьяно ни отрицал он свое авторство, все понимали, что книга основана на его наблюдениях времен дипломатической службы. (Дипломат, он? Вы шутите?) Вообще-то, это не его вина: разве он не отдал рукопись своему секретарю, строго велев никому не показывать, а особенно не читать самому? Откуда ему было знать, что его тогдашняя любовница, жена издателя, будет рыться в секретарском столе? Впрочем, такое оправдание правительство вряд ли устроит. К тому же в августе он особенно нуждался в деньгах.
Правительству следовало проявить большую гибкость. Если бы в прошлом году ему нашли применение вместо того, чтобы им пренебрегать, – что-то, достойное его талантов, скажем, отправили послом в Константинополь или Петербург, – он сжег бы «Тайную историю» или утопил бы ее в пруду. Если бы тогда прислушались к его совету, у него не возникло бы желания их проучить.
Итак, аристократия его отвергла. Прекрасно. Три дня назад он въехал в Экс-ан-Прованс как кандидат от третьего сословия в палату общин. Каков итог? Бурный энтузиазм. Его называли отцом отечества, он был популярен среди местных. Когда граф отправится в Париж, колокола Экс-ан-Прованса еще будут издавать победный звон, а в ночном южном небе сверкать фейерверки. Живой огонь. Он отправится в Марсель (для верности), где его будет ждать не менее шумный и пышный прием. А чтобы закрепить успех, напечатает в городе анонимный памфлет, расписывающий его достоинства.
Что делать с этими червяками в Версале? Переманить? Очернить? Могут ли они арестовать его во время всеобщих выборов? Памфлет аббата Сийеса, написанный в тысяча семьсот восемьдесят девятом году:
Что такое третье сословие?
Все.
Чем оно было до сих пор?
Ничем.
Чего оно хочет?
Стать чем-то.
Первая избирательная ассамблея третьего сословия Гиза округа Лан: пятое мая 1789 года. Председательствует мэтр Жан-Николя Демулен, генерал-лейтенант бальяжа Вермандуа, ему помогает прокурор мсье Сольс, протокол ведет секретарь мсье Марьяж: присутствуют двести девяноста два человека.
В честь события сын мсье Демулена затянул волосы широкой зеленой лентой. С утра он повязал черную, но вовремя одумался, вспомнив, что черный – цвет Габсбургов и Антуанетты, это не та приверженность, какую он хочет демонстрировать. Зеленый – цвет свободы, цвет надежды. Отец в новой шляпе ждал его у парадной двери, негодуя на задержку.
– Никогда не понимал, почему надежда почитается добродетелью, – сказал Камиль. – В ней столько своекорыстия.
День выдался сырой и ветреный. На улице Гран-Пон Камиль остановился и коснулся отцовской руки.
– Пойдем со мной в Лан, на окружную ассамблею. Поддержи меня. Прошу.
– Ты считаешь, я должен отказаться в твою пользу? – спросил Жан-Николя. – Ты не унаследовал ни одного из свойств моего характера, за которые будут голосовать избиратели. Уверен, в Лане найдутся те, кто тебя поддержит, кто скажет, что ты способен повести людей за собой и прочую чушь. Я скажу так: пусть поговорят с тобой. Побеседуют хотя бы пять минут. Пусть на тебя посмотрят. Нет, Камиль, ни за что на свете я не стану всучивать тебя избирателям.
Камиль открыл рот, но ответить не успел.
Отец спросил:
– Ты полагаешь, разумно стоять и спорить посреди улицы?
– Почему нет?
Жан-Николя взял сына под руку. Не слишком красиво силком тащить его на собрание, но придется. Промозглый ветер задувал под одежду, у Жана-Николя болело все тело.
– Пошли, – рявкнул он, – пока нас не хватились.
– Ну наконец-то, – сказал кузен де Вьефвиль.
Отец Роз-Флер с кислым видом оглядел Камиля:
– Я предпочел бы вас не видеть, но вы состоите в местной коллегии, и ваш отец полагает, что нехорошо лишать вас избирательного права. В конце концов, это, вероятно, ваша единственная возможность поучаствовать в делах государства. Я слышал, вы пишете. Памфлетист. Я не назвал бы подобный способ убеждения пристойным.
Камиль одарил мсье Годара нежнейшей из своих улыбок.
– Мсье Перрен шлет вам наилучшие пожелания, – сказал он.
После собрания Жану-Николя оставалось только съездить в Лан для получения формального одобрения. Мэр Гиза Адриан де Вьефвиль возвращался домой вместе с ним. Жан-Николя был изумлен легкостью, с которой победил, пора было собираться в Версаль. Посреди Плас-д’Арм он остановился и посмотрел на дом.
– Куда вы смотрите? – спросил его родственник.
– На водосточный желоб, – объяснил Жан-Николя.
Наутро все пошло прахом. Мэтр Демулен не спустился к завтраку. Мадлен предвкушала веселое звяканье кофейных чашек, всеобщие поздравления и даже смех. Но те из детей, что жили в доме, подхватили простуду и предпочли остаться у себя в комнатах, и ей оставалось довольствоваться обществом единственного сына, которого она почти не знала и который никогда не завтракал.
– Думаешь, он дуется? – спросила Мадлен. – Непохоже, особенно сегодня. Вот что значит спать в разных спальнях, словно особы королевской крови. Никогда не знаешь, что на уме у мерзавца.
– Я могу взглянуть, – предложил Камиль.
– Не стоит, выпей лучше еще кофе. Надеюсь, он пришлет мне записку.
Мадлен разглядывала старшего сына. Она положила в рот кусок бриоши, и, к ее удивлению, он застрял в горле, словно комок пыли.
– Что с нами стало? – спросила она, и слезы брызнули из глаз. – Что стало с тобой? – Она положила голову на стол и зарыдала.
Оказалось, что Жан-Николя занемог. У меня все болит, говорил он. Доктор велел ему улечься в постель.
– Это сердце? – спросил Демулен слабым голосом. Это все из-за Камиля, чуть не проговорился он.
Доктор ответил:
– Я много раз показывал вам, где находится сердце, где почки и в каком они состоянии. И хотя сердце ваше бьется ровно, отправляться в Версаль с такими почками неразумно. Через два года вам исполнится шестьдесят, но только в том случае, если вы будете вести спокойную, размеренную жизнь. Кроме того…
– Что-то еще?
– События в Версале куда раньше доведут вас до сердечного припадка, чем ваш сын.
Жан-Николя откинулся на подушки. Его лицо посерело от боли и разочарования. В гостиной собирались де Вьефвили, Годары и выборные чиновники. Камиль вошел вслед за доктором.
– Объясните ему, что он должен ехать в Версаль, – сказал он. – Даже если это его убьет.
– Вы с детства отличались бессердечием, – заметил мсье Сольс.
Камиль обратился к клике де Вьефвилей:
– Отправьте меня.
Жан-Луи де Вьефвиль дез Эссар, адвокат, член парламента, смерил его взглядом через пенсне.
– Камиль, – промолвил он, – я не отправил бы тебя на рынок за пучком салата.
Артуа. Три сословия заседали по отдельности, собрания духовенства и дворянства выразили готовность в трудную годину пожертвовать некоторыми древними привилегиями. Третье сословие собиралось бурно выразить признательность.
Молодой человек из Арраса начал выступление. Он был невысок и изящно сложен, в подозрительно хорошем сюртуке и белоснежной сорочке. Лицо умное и честное, узкий подбородок, большие голубые глаза за стеклами очков. У него был невыразительный голос, который несколько раз на протяжении речи изменял оратору. Слушатели тянули шею и пихали соседей, переспрашивая, что он сказал. Однако в ужас депутатов повергла не манера изложения – молодой человек заявлял, что дворяне и духовенство не совершили ничего, заслуживающего одобрения, а всего лишь обещали вернуть то, чем ранее злоупотребляли. А стало быть, и благодарить их не за что.
Депутаты не из Арраса, не знавшие оратора, удивились, когда молодой человек стал одним из восьми депутатов от третьего сословия Артуа. Он выглядел погруженным в себя и каким-то несговорчивым, не обладал ни ораторскими талантами, ни стилем, ничем.
– Я заметила, ты расплатился с портным, – сказала его сестра Шарлотта. – И перчаточником. И поблагодарил его. Ты мог бы не разгуливать по городу с таким видом, словно уезжаешь навсегда?
– Ты предпочитаешь, чтобы однажды ночью я вылез из окна, увязав все пожитки в грязный носовой платок? Ты могла бы сказать, я сбежал из дома, чтобы стать матросом.
Однако Шарлотту было нелегко смягчить: Шарлотту, острый семейный клинок.
– Они захотят, чтобы до отъезда ты уладил дела.
– Ты имеешь в виду Анаис? – Он поднял глаза от письма, которое писал школьному другу. – Она сказала, что готова подождать.
– Она не будет ждать. Я знаю таких девушек. Советую забыть про нее.
– Я всегда рад твоим советам.
Шарлотта вскинула подбородок и грозно взглянула на брата, подозревая в его словах сарказм. Однако на лице Максимилиана было написано только братское участие. Он вернулся к письму:
Дражайший Камиль!
Льщу себя надеждой, что ты не удивишься, узнав, что я отправляюсь в Версаль. Не могу выразить, сколь многого я жду от будущего…
Максимилиан Робеспьер, 1789 год, из выступления по делу Дюпона:
Наградой добродетельного человека служит вера в то, что он желал добра своему ближнему; затем следует признание народов, хранящих его память, и почет, который оказывают ему современники… Я готов заплатить за эту награду жизнью, исполненной трудов, и даже преждевременной смертью.
Париж. Первого апреля д’Антон проголосовал в францисканской церкви, которую парижане именовали церковью Кордельеров. С ним был мясник Лежандр, грубоватый крепыш, самоучка, который имел обыкновение во всем соглашаться с д’Антоном.
– Такой человек, как вы… – льстиво начал Фрерон.
– Такой человек, как я, не может позволить себе баллотироваться, – сказал д’Антон. – Депутатам положили… сколько… восемнадцать франков за сессию? И мне пришлось бы жить в Версале. Я должен содержать семью и не могу оставить практику.
– Однако вы огорчены, – предположил Фрерон.
– Может быть.
Они не спешили расходиться, а остались стоять перед церковью, обмениваясь сплетнями и прогнозами. Фабр не голосовал – он платил слишком мало налогов, – и это его злило.
– Почему бы не завести в Париже такой же порядок, как в провинциях? – вопрошал он. – А вот почему: Париж считают опасным городом и боятся того, что случится, если мы проголосуем.
Он вел крамольный разговор со свирепым маркизом Сент-Юрюжем. Луиза Робер закрыла лавку и вышла под ручку с Франсуа, нарумянившись и нарядившись в платье, оставшееся с лучших времен.
– Только представьте, что женщины получат право голоса, – сказала Луиза и посмотрела на д’Антона. – Мэтр д’Антон верит, что женщины способны повлиять на политическую жизнь, не правда ли?
– Нет, не верю, – мягко ответил он.
– Весь округ вышел, – довольно заметил Лежандр. В молодости он был моряком, и ему нравилось чувство принадлежности к определенному месту.
Полдень, неожиданный визит: Эро де Сешель.
– Решил заглянуть, узнать, как голосуют необузданные кордельеры, – сказал он.
Однако д’Антону показалось, что Эро пришел ради него. Эро взял понюшку табака из табакерки с Вольтером на крышке. С видом ценителя покрутил табак между пальцами, протянул табакерку Лежандру.
– Это наш мясник, – промолвил д’Антон, наслаждаясь произведенным эффектом.
– Прелестно, – сказал Эро, сохраняя дружелюбное выражение, однако д’Антон заметил, как он тайком разглядывал собственные манжеты, словно хотел убедиться, что на них не налипла бычья кровь или ливер. Он обернулся к д’Антону: – Вы сегодня были в Пале-Рояле?
– Нет, но слышал, там неспокойно…
– И правильно, держись подальше от неприятностей, – пробормотала Луиза Робер.
– Выходит, Камиля вы не видели?
– Он в Гизе.
– Нет, он вернулся. Я встретил его в компании вшивого с головы до ног Жан-Поля Марата. Как, вы не знаете доктора Марата? Впрочем, невелика потеря – этот человек преступал закон в половине европейских стран.
– Это не повод его обвинять, – сказал д’Антон.
– Но он великий обманщик. Состоял лекарем дворцового караула графов д’Артуа, а еще ходили слухи, что он был любовником маркизы.
– Вы же в это не верите.
– Послушайте, я не виноват, что родился тем, кем родился, – раздраженно сказал Эро. – Я пытаюсь это искупить – вы же не думаете, что мне следует открыть лавку, как мадемуазель Кералио? Или вымыть полы в лавке вашего мясника? – Он замолчал. – Мне не следовало выходить из себя, должно быть, виноват воинственный дух этой местности. Будьте бдительны, не то Марат захочет здесь поселиться.
– Но почему вы назвали господина Марата вшивым? Это такая фигура речи?
– Я говорил буквально. Он оставил свой круг, предпочтя жить словно какой-то бродяга. – Эро содрогнулся, воображение живо нарисовало ему ужасную картину.
– И чем он занимается?
– Кажется, он посвятил себя ниспровержению всех и вся.
– О, ниспровержение всех и вся. Прибыльное дело. Дело, которое захочешь передать сыну.
– Я говорю чистую правду; впрочем, я отклонился от темы. Я пришел поговорить о Камиле, и это не терпит отлагательства.
– А, Камиль, – сказал Лежандр и добавил фразу, которую редко употреблял со времен матросской юности.
– Как бы то ни было, нельзя, чтобы его забрали в полицию. В Пале-Рояле хватает любителей влезть на стул и произнести зажигательную речь. Не знаю, там ли он сейчас, но вчера был там и позавчера…
– Камиль говорит речи?
Это казалось невероятным и все же возможным. Перед мысленным взором д’Антона возникла картина. Несколько недель назад. Фабр был пьян. Все они были пьяны. Фабр говорил, скоро мы станем публичными людьми. Д’Антон, помните, что я сказал о вашем голосе при нашем знакомстве, вы тогда были мальчишкой? Вы способны говорить часами без передышки, голос должен идти отсюда – и у вас получилось, но вы можете лучше. Ваш голос хорош в суде, но пора двигаться дальше.
Фабр встал и приложил пальцы к вискам д’Антона:
– Приставьте пальцы сюда. Почувствуйте резонанс. А теперь сюда и сюда. – Он принялся тыкать пальцами ему в лицо: ниже скул, сбоку от челюсти. – Я выучу вас, как учат актеров. Этот город станет нашей сценой.
Камиль сказал:
– Книга пророка Иезекииля: «Этот город – котел, а мы – мясо…»
Фабр обернулся:
– Ваше заикание. Вам незачем заикаться.
Камиль закрыл руками лицо.
– Оставьте меня, – сказал он.
– И даже вас, даже вас я сумею научить.
Он наклонился над Камилем и рывком придал ему ровное положение в кресле, затем взял его за плечи и хорошенько встряхнул.
– Вы будете говорить, – сказал Фабр, – даже если это убьет одного из нас.
Защищаясь, Камиль прикрыл голову руками. Фабр продолжал трясти его, а д’Антон слишком устал, чтобы вмешаться.
Сегодня, ясным апрельским утром, он сомневался, не привиделась ли ему эта сцена? И все же пошел к Пале-Роялю.
Пале-Рояль был забит толпами гуляющих. Казалось, здесь теплее, чем в других частях города, словно в сады уже пришло жаркое лето. Все лавки были открыты, торговля шла бойко, люди спорили, смеялись, прогуливались по галереям. Биржевые маклеры, распустив галстуки, попивали лимонад, а завсегдатаи кафе высыпали на свежий воздух, обмахиваясь шляпами. Девушки гуляли, демонстрируя летние платья и косясь на проституток, которые, почуяв прибыль, вышли на промысел посреди дня. Бродячие собаки скалили зубы, орали разносчики газет. Вокруг царила атмосфера праздника: опасного, рискованного праздника.
Камиль стоял на стуле, и легкий ветерок развевал его локоны. Он держал в руке листок, похожий на полицейское досье, и читал. Дочитав, вытянул руку, разжал пальцы и пустил листок по ветру. Толпа разразилась хохотом. Двое мужчин, обменявшись взглядами, затерялись в толпе.
– Полицейские осведомители, – сказал Фрерон.
Камиль заговорил о королеве с ледяным презрением, а толпа застонала и зашипела. Он говорил, что короля следует избавить от дурных советчиков, хвалил мсье Неккера, а толпа хлопала. Говорил о добром герцоге Филиппе и о том, как тот заботится о народе, а люди кричали и подкидывали в воздух шляпы.
– Его арестуют, – сказал Эро.
– На глазах у толпы? – удивился Фабр.
– Они схватят его потом.
Д’Антон стоял мрачней тучи. Толпа все прибывала. Голос Камиля разносился над толпой без малейших затруднений. Намеренно или случайно он говорил с явным парижским акцентом. Люди подходили из садов. Из окна верхнего этажа ювелирной лавки герцогский секретарь Лакло хладнокровно разглядывал толпу, пил воду из стакана и делал заметки. Становилось все жарче, и только Лакло был холоден. Камиль ладонью стер пот со лба. И обрушился на спекулянтов зерном. «Лучший на неделе», – записал Лакло.
– Я рад, что вы нас предупредили, Эро, – сказал д’Антон. – Хотя я не вижу ни малейшего способа его остановить.
– Это все моя заслуга, – сказал Фабр, сияя от удовольствия. – Я говорил вам, с Камилем надо построже. Его не мешает иногда поколачивать.
В тот вечер, когда Камиль вышел из квартиры Фрерона, к нему подошли два господина и вежливо попросили проследовать за ними в дом герцога де Бирона. Их ждала карета. В дороге никто не проронил ни слова.
Камиля это устраивало. У него болело горло, заикание вернулось. Иногда оно пропадало в суде, когда он был захвачен процессом. Когда он разозлится, когда выйдет из себя, он снова обуздает свой дефект, но заикание непременно вернется. Как и сейчас, а значит, ему снова придется обратиться к старой тактике: он не мог договорить предложение до конца, если в уме не забегал вперед на четыре-пять фраз, не пытался увидеть слова, которых не мог произнести. Еще можно придумывать синонимы – порой причудливые – или на ходу менять то, что задумал сказать… Он вспомнил Фабра, который довольно болезненно стучал его головой о подлокотник кресла.
Герцог де Бирон появился всего на мгновение, кивком поприветствовал Камиля, шмыгнул в галерею и исчез в глубине дома. Воздух был спертый, от канделябров исходил рассеянный свет. Шпалеры на стенах поглощали звуки, смутные фигуры богинь, лошадей и охотников: шерстяные руки, шерстяные копыта, шерсть источала вонь камфоры и сырости. Гобелен изображал азарт преследования, он видел гончих и спаниелей, слюна капала из пасти, тестяные лица охотников в старинных платьях; оленя-самца загнали в ручей. Внезапно Камиль замер, на миг поддавшись страху. Один из сопровождающих взял его за руку и мягко подтолкнул в нужном направлении.
Лакло ждал его в комнатке с зелеными шелковыми обоями.
– Садитесь, – сказал он. – Расскажите о себе. О чем вы думали, когда выступали сегодня? – Сдержанный по природе, Лакло не понимал, как можно так себя взвинчивать.
Вошел друг герцога де Силлери и предложил Камилю шампанского. Сегодня вечером не играли, и ему было скучно: почему бы не поболтать с этим странным маленьким оратором.
– Полагаю, вы нуждаетесь в деньгах, – сказал Лакло. – Мы избавим вас от этой заботы.
Покончив с делами, он подал незаметный сигнал, снова возникли двое молчаливых господ, и все повторилось: холод мрамора под подошвами, бормотание за прикрытыми дверями, внезапные взрывы смеха и обрывки музыкальных фраз из невидимых комнат. Шпалеры окаймлял бордюр из лилий, роз и синих груш. Воздух снаружи был не холоднее, чем внутри. Лакей поднял фонарь. Карета стояла у двери.
Камиль откинулся на подушки. Один из сопровождающих задвинул бархатные занавески, чтобы их не увидели с улицы. Лакло отказался от ужина и вернулся к своим записям. Герцогу пригодятся такие неуравновешенные сопляки, сказал он, любители покрасоваться перед толпой.
Вечером двадцать второго апреля, в среду, годовалый сын Габриэль отказался есть, оттолкнул ложку, захныкал и улегся в колыбели. Она забрала его к себе в постель, и ребенок уснул, но на рассвете она почувствовала, как пылает его лоб, прижатый к ее щеке.
Катрин побежала за доктором Субербьелем.
– Кашляет? – спросил доктор. – Не кушает? Только и всего? Не стоит волноваться. Время года нездоровое. – Он похлопал ее по руке. – Постарайтесь сами отдохнуть, милая.
Однако к вечеру лучше не стало. Габриэль проспала час-другой, затем сменила Катрин у колыбели. Она втиснулась в кресло и стала прислушиваться к дыханию сына, каждые несколько минут легонько прикасаясь к ребенку: трогая пальцем щечку, чуть похлопывая по воспаленной груди.
К четырем малышу полегчало. Температура спала, кулачки разжались, веки смежились, и он задремал. Габриэль откинулась на спинку кресла, руки и ноги от усталости тряслись, словно желе.
Следующее, что она услышала, был бой часов: пять утра. Она подскочила, чуть не упав с кресла. Встала, похолодевшая и бледная, оперлась рукой о колыбель. Склонилась над ней. Ребенок спокойно лежал на спине. Даже не дотрагиваясь до него, Габриэль поняла, что он мертв.
На перекрестке улиц Монтрей и Фобур-Сент-Антуан стоял огромный дом, который местные именовали Титонвилем. Второй этаж занимали апартаменты (по слухам, роскошные), принадлежавшие мсье Ревейону. В сумраке погребов хранились редкие вина. На первом этаже располагался источник богатства мсье Ревейона – обойная фабрика, где трудились три с половиной сотни работников.
Мсье Ревейон приобрел дом после того, как его первый владелец обанкротился. Он создал процветающую экспортную торговлю. А так как он был человеком богатым и одним из самых крупных парижских нанимателей, то, естественно, поддерживал Генеральные штаты. Двадцать четвертого апреля, питая вполне обоснованные надежды, он отправился на избирательную ассамблею округа Сен-Маргерит, где соседи почтительно выслушали его речь. Отличный малый, Ревейон свое дело знает.
Мсье Ревейон отметил, что цена на хлеб непомерно высока. Раздался одобрительный ропот и жидкие аплодисменты: мысль была не нова. Если цена на хлеб опустится, сказал мсье Ревейон, наниматели могут снизить плату работникам, что, в свою очередь, приведет к снижению цен на товары. Иначе чего нам ждать? Цены растут, растет плата, цены растут, растет плата…