Людовика XV называют Возлюбленным. Проходит десять лет. И те же люди верят, что Возлюбленный принимает ванны из человеческой крови… Избегая Парижа, запершись в Версале, король находит, что даже там слишком много людей и дневного света. Он мечтает об укромном уголке…
В голодный год (теперь они случаются часто) король, как обычно, охотился в Сенарском лесу. Встретив крестьянина, который нес гроб, он спросил: «Куда несешь?» – «Туда». – «Мужчину или женщину?» – «Мужчину». – «Отчего он умер?» – «От голода».
Жюль Мишле
Теперь, когда пыль улеглась, можно оценить положение вещей. Теперь, когда последняя красная черепица уложена на крышу нового дома и брачному договору четыре года. Город пахнет летом, запах не слишком приятный, но такой же, как в прошлом году, и каким будет во все последующие. Новый дом пахнет смолой и восковой мастикой, а еще серной вонью назревающей семейной ссоры.
Кабинет мэтра Демулена через двор, в старом доме, который выходит на улицу. Если, стоя на Плас-д’Арм, поднять глаза на узкий белый фасад, вы увидите, как хозяин украдкой замирает перед ставнями первого этажа. Кажется, будто мэтр Демулен смотрит на улицу, но на самом деле он далеко отсюда, скажут наблюдатели. Да, это так. Мысленно он в Париже.
Во плоти мэтр Демулен поднимается по лестнице. Его трехгодовалый сын следует за отцом. Мэтр Демулен подозревает, что следующие двадцать лет сын так и будет болтаться под ногами, но что толку сетовать. Полуденная жара висит над улицами. Младенцы Генриетта и Элизабет спят в колыбельках. Мадлен с такой злостью и в таких выражениях ругается на прачку, что никто не угадал бы в ней хорошо воспитанную женщину в деликатном положении. Он закрывает за собой дверь.
Когда мэтр Демулен оказывается за письменным столом, в голове проносятся рассеянные парижские мысли. Такое случается часто. Он потворствует этим мыслям, воображая себя на ступенях суда Шатле с оправдательным приговором, ради которого пришлось попотеть. Коллеги поздравляют его. Он дает им имена и лица. Где сейчас Перрен? Где Вино? Он бывает в столице дважды в год, и Вино, студентом любивший обсудить с ним свой жизненный план, на площади Дофина прошел мимо него, словно мимо пустого места.
Это случилось в прошлом году, а сейчас август 1763-го от Рождества Христова. Город Гиз в Пикардии. Демулену тридцать три, он муж, отец, адвокат, член городского совета, генерал-лейтенант бальяжа, домовладелец с неподъемным счетом за новую черепицу.
Он достает конторские книги. Только два месяца назад родные Мадлен отдали ему последнюю часть приданого. Сделали вид – понимая, что едва ли он осмелится их разуверять, – будто это досадная оплошность, впрочем довольно лестная, мол, что для человека его положения, преуспевающего адвоката, какие-то несколько сотен?
Обычная уловка де Вьефвилей, и с этим ничего не поделаешь. Они приколотили его к семейной мачте, пока он, дрожа от смущения, подавал им гвозди. Он прибыл из Парижа по их велению, чтобы жениться на Мадлен. Ему было невдомек, что она успеет разменять четвертый десяток, прежде чем его кандидатуру сочтут достойной.
Что де Вьефвили умеют, так это раздавать указания. Заправляют мелкими городишками и крупными адвокатскими практиками. У них кузены по всему Лану, по всей Пикардии: сборище самонадеянных болтливых мошенников. Один из Вьефвилей мэр Гиза, другой – член высокого юридического органа, именуемого Парижским парламентом. Де Вьефвили берут в жены девиц из семейства Годар, а Мадлен – Годар по отцовской линии. Годары лишены заветной фамильной приставки, тем не менее они преуспевают. На музыкальных вечерах в Гизе и окрестностях, а равно на похоронах и обедах, которые дает коллегия адвокатов, обязательно будет кто-нибудь из Годаров, перед кем ты можешь преклонить колени.
Женщины в семье верят, что их святая обязанность – приносить ежегодный приплод, и, несмотря на позднее начало, Мадлен от них не отстает. Отсюда и новый дом.
Ребенок, который пересек комнату и влез на подоконник, их первенец. Первая мысль мэтра Демулена, когда ему показали младенца: это не мой. Все объяснилось на крещении, когда ухмыляющиеся дядья и скрюченные тетки без конца восклицали: а кто тут у нас, неужто новый Годар? разве он не вылитый Годар? Три желания, уныло размышлял Жан-Николя: возглавить городской совет, жениться на кузине и разбогатеть, чтобы кататься как сыр в масле.
У ребенка была целая россыпь имен – крестные никак не могли договориться. Жан-Николя высказал свое предпочтение, но семья была единодушна: можете называть его Люсьеном, для нас он Камиль.
Демулену казалось, что с рождением первенца его словно затянуло в чавкающую трясину, откуда нет спасения. Он не бежал от ответственности, просто внезапно ощутил груз земных забот и с ужасом осознал, что отныне любое разумное действие обречено на провал. Ребенок представлял собой неразрешимую проблему. Он не поддавался толкованию с точки зрения права. Жан-Николя улыбался ему, сын учился улыбаться в ответ, но не добродушной беззубой младенческой гримасой – в его улыбке читалась ирония. К тому же, в отличие от других младенцев с их расфокусированным взглядом, сын – несомненно, все это отцу только чудилось – взирал на него с прохладцей. Это выводило Жана-Николя из себя. В глубине души он боялся дня, когда младенец сядет и заговорит. Он поймает отцовский взгляд, прищурится и промолвит: «Ну ты и болван».
Сейчас, стоя на подоконнике, сын комментирует все, что происходит на площади: кто вышел, кто вошел. Вот кюре, вот мсье Сольс, а вот крыса. А это собака мсье Сольса. Ой, бедная крыса.
– Камиль, – обращается он к сыну, – отойди от окна. Если ты вывалишься на мостовую и вышибешь себе мозги, ты никогда не возглавишь городской совет. Хотя почему нет, никто и не заметит.
Пока он подбивает счета, сын высовывается в окно еще дальше, силясь разглядеть подробности кровавой драмы. Кюре пересекает площадь в обратном направлении, собака дремлет на солнце. Подходит мальчик с ошейником и цепью, уводит собаку домой. Наконец Жан-Николя поднимает глаза.
– После того как я заплачу за крышу, – говорит он, – я пойду по миру. Ты меня слушаешь? Пока твои дядюшки предоставляют твоему отцу довольствоваться объедками со своего стола, подгребая всю практику под себя, мне, чтобы свести концы с концами, приходится влезать в приданое твоей матери, которое должно пойти на твое образование. С девочками проще, будут рукодельничать или кто-нибудь женится на них за красоту. Едва ли этот вариант подходит тебе.
– Снова пришла собака, – сообщает сын.
– Разве я не велел тебе убраться подальше от окна? Хватит ребячиться.
– Почему нет? – возражает Камиль. – Ведь я ребенок.
Отец пересекает комнату и поднимает сына, отдирая его пальцы от оконной рамы. Глаза Камиля расширяются от изумления, когда его поднимает в воздух непреодолимая сила. Все изумляет его: обличительные речи отца, крапинки на яичной скорлупе, женские шляпки, утки в пруду.
Жан-Николя переносит сына через комнату. В тридцать, думает он, ты будешь сидеть за этим столом, деля время между гроссбухами и местной практикой; будешь в десятый раз составлять черновик закладной на особняк в поместье Вьеж. Это навсегда сотрет ироничное выражение с твоего лица. А в сорок, когда ты поседеешь и будешь сходить с ума от тревоги за старшего сына, мне исполнится семьдесят. Сяду на припеке и буду смотреть, как зреют груши на стене, а мсье Сольс и кюре, проходя мимо меня, будут приподнимать шляпу.
Что мы думаем об отцах? Признаем ли их важность? Вот что говорит по этому поводу Руссо:
Самое древнее из всех обществ и единственное естественное – это семья. Но ведь и в семье дети связаны с отцом лишь до тех пор, пока в нем нуждаются… Семья – это, если угодно, прообраз политических обществ, правитель – подобие отца, народ – его дети…
Так что вот еще несколько семейных историй.
У мсье Дантона было четыре дочери и один сын, младший. Отец не испытывал к нему нежных чувств, кроме, возможно, облегчения, что в семье наконец-то родился мальчик. Дожив до сорока, мсье Дантон скончался. Его жена была беременна, но потеряла ребенка.
Впоследствии Жорж-Жак воображал, что помнит отца. В семье часто говорили об умершем. Мальчик слушал, и постепенно разговоры становились памятью. Вполне разумная стратегия. Мертвые не станут спорить и вносить уточнения.
Мсье Дантон служил чиновником в местном суде. Небольшое состояние, несколько домов, немного земли. Мадам справлялась. Это была властная маленькая женщина, способная постоять за себя. Каждое воскресенье мужья сестер наставляли свояченицу.
Дети росли наказанием Господним. Ломали заборы, гоняли соседских овец, не гнушались никакими шалостями, доступными в сельской местности. Дерзили, когда их заставали на месте преступления. Швыряли ровесников в реку.
– И это девочки! – восклицал мсье Камю, брат мадам.
– Вовсе не девочки, – возражала мадам. – Это Жорж-Жак. Как ты не поймешь, им приходится выживать!
– Но мы не в джунглях, – говорил мсье Камю. – Мы не в Патагонии, а в Арси-сюр-Об.
Арси покрыт зеленью, местность вокруг желтая и равнинная. Жизнь здесь идет своим чередом. Мсье Камю видит, как за окном ребенок бросает камни в стену амбара.
– Мальчик дурно воспитан, к тому же слишком крупный, – замечает он. – Почему у него перевязана голова?
– Я не обязана перед тобой отчитываться. Хочешь ославить моего сына на весь свет?
За два дня до этого в густеющих теплых сумерках одна из сестер принесла брата домой. Они были на выгуле, играли в ранних христиан. Вероятно, Анна-Мадлен изложила приглаженную версию событий, но, возможно, не все христианские мученики безропотно позволяли быку себя забодать? Некоторые, как Жорж-Жак, вооружались заостренной палкой. У мальчика содрана кожа с половины лица. Насмерть перепуганная мать руками приложила кожу к лицу, вопреки всему надеясь, что она прирастет. Затем крепко перевязала голову и наложила сверху еще одну повязку, чтобы прикрыть шишки и порезы на лбу. Два дня Жорж-Жак в боевом тряпичном шлеме хандрил дома. Жаловался на головную боль. Наступил третий день.
Через сутки после ухода мсье Камю мадам Дантон стояла у того же окна и смотрела – оцепенев, словно в повторяющемся ночном кошмаре, – как останки ее сына несут через поле. У работника с фермы, который нес тяжелое тело на руках, подгибались колени. Следом, поджав хвосты, бежали две собаки, за ними, ревя в голос от ярости и отчаяния, брела Анна-Мадлен.
Когда мадам вышла к ним, в глазах работника стояли слезы.
– Этого проклятого быка надо забить, – сказал он.
Они вошли в кухню. Кровь была повсюду: на рубахе работника, на собачьей шерсти, на фартуке и волосах Анны-Мадлен. Весь пол был в крови. Мадам кинулась искать покрывало или чистую тряпку, чтобы было куда положить труп единственного сына. Задыхающийся от усилий работник привалился к стене, оставляя на штукатурке длинные полосы цвета ржавчины.
– На пол его кладите, – сказал он.
Когда его щека коснулась холодных плиток пола, мальчик тихо застонал, и только тогда мать осознала, что он жив. Анна-Мадлен монотонно повторяла De profundis: «От стражи утренняя до нощи да уповает Израиль на Господа…»
Мать отвесила ей оплеуху, чтобы замолчала. Курица влетела в кухню и приземлилась ей на ногу.
– Не бейте девочку, – сказал работник. – Она вытащила его из-под копыт.
Жорж-Жак открыл глаза, и его вырвало. Ему велели лежать и ощупали руки и ноги в поисках переломов. У него был сломан нос, на губах пузырилась кровь.
– Не дыши через нос, – посоветовал работник, – не то мозги вытекут.
– Лежи смирно, Жорж-Жак, – велела Анна-Мадлен брату. – Ты задал быку трепку. Теперь он побоится показываться тебе на глаза.
– Без мужчины в доме как без рук, – заключила ее мать.
До этого происшествия никто особенно не приглядывался к его носу, поэтому никто не мог сказать, утратили ли его черты благородство. Место, где бычий рог пропорол кожу, болело нестерпимо. Шрам спускался по щеке и темно-багровой шпорой вонзался в верхнюю губу.
В следующем году он перенес оспу. Заболели и сестры, но, как порой случается, все выжили. Мать не считала, что отметины его портят. Если тебе суждено быть уродом, так уж постарайся быть поуродливее. На Жоржа оборачивались.
Когда ему исполнилось десять, мать снова вышла замуж. Отчим, Жан Рекорден, торговец из города, был вдов, имел на содержании сына (тихоню). У него были свои странности, но мадам решила, что они друг другу подходят. Жоржа отправили в местную школу. Обнаружив, что учение дается ему без труда, он выбросил учебу из головы. А однажды попал под копыта стаду свиней. Жорж отделался шишками и порезами, под его кудрявой шевелюрой появился еще шрам-другой.
– Я больше не позволю ни одной скотине – ни на четырех ногах, ни на двух – себя растоптать, – заявил он.
– Дай-то Бог, – набожно отозвался отчим.
Прошел год. Однажды его охватил жар, да такой, что клацали зубы. Жорж кашлял кровью, в груди скрипело и клокотало, и это слышали все в комнате.
– Похоже, с легкими плохо, – заявил лекарь. – Столько раз в них ребра втыкались. Мужайтесь, моя дорогая, но лучше бы позвать священника.
Пришел священник. Жоржа соборовали. Однако в следующую ночь мальчик не умер. Три дня спустя он все еще был ни жив ни мертв. Его сестра Мари-Сесиль заставила всех читать молитвы по кругу, отведя себе самые тяжелые часы: от двух ночи до рассвета. В гостиной толпились родственники, подбирая правильные слова. Неловкое молчание сменялось ужасным гамом, когда все начинали говорить одновременно. Вести о каждом вдохе больного передавались из комнаты в комнату.
На четвертый день мальчик сел на кровати и признал родных. На пятый шутил и требовал еды.
Его объявили излечившимся.
Родные собирались похоронить сына рядом с отцом. Гроб, который поставили в сарае, вернули гробовщику. К счастью, заплатили только задаток.
Когда Жорж-Жак оправился, его отчим съездил в Труа. По возвращении он объявил, что пристроил мальчишку в францисканскую семинарию.
– Вот дурень, – выругалась жена. – Признайся, тебе бы только сбагрить его с рук.
– Но где мне взять время на мои изобретения? – разумно возразил Рекорден. – Я живу на поле брани. Если не свиные копыта, то дырявые легкие. Кого понесет купаться в ноябре? Кто в Арси вообще полезет в реку? Тут и плавать-то никто не умеет. Мальчишка отбился от рук.
– Может быть, он все-таки станет священником, – примирительно сказала мадам.
– Так и вижу, как он печется о своей пастве, – заметил дядя Камю. – Может быть, его пошлют в крестовый поход.
– Понятия не имею, откуда он такой умный, – сказала мадам. – В нашей семье умников отродясь не водилось.
– Спасибо, – отозвался ее брат.
– После семинарии необязательно становиться священником. Есть еще право. Будет в семье свой адвокат.
– А если ему не понравится вердикт? Даже подумать страшно.
– В любом случае позволь мне оставить его дома на год или два, Жан. Он мой единственный сын, мое утешение.
– Как пожелаешь, – ответил Жан Рекорден.
Отчим был человеком мягким, сговорчивым и никогда не перечил жене. Большую часть времени он проводил на дальней ферме, где изобретал станок для прядения хлопка. Жан Рекорден верил, что его изобретение изменит мир.
В четырнадцать лет пасынок избавил семейство от своего шумного присутствия, перебравшись в древний Труа, город чинный и благопристойный. Домашняя скотина здесь знала свое место, а купание в реке святые отцы не поощряли. Так у него появился шанс выжить.
Впоследствии, оглядываясь на свое детство, Жорж-Жак описывал его как на редкость счастливое.
Севернее, в тусклом, редеющем утреннем свете празднуют свадьбу. Сегодня второе января, и замерзшие люди в полупустой церкви поздравляют друг друга с Новым годом.
Любовная связь Жаклин Карро продолжалась весну и лето тысяча семьсот пятьдесят седьмого года, и к Михайлову дню она твердо знала, что ждет ребенка. Жаклин никогда не ошибалась. Если только в самых важных вопросах, думала она.
Любовник быстро к ней охладел, ее отец был известен своей несдержанностью, поэтому она незаметно распустила корсаж и вела себя тише воды ниже травы. Когда за отцовским столом Жаклин была не в состоянии впихнуть в себя еду, то бросала ее под стол терьеру, который караулил возле ее юбки. Наступил Рождественский пост.
– Узнай я об этом раньше, – сказал любовник, – все позлословили бы, что дочка пивовара выходит за де Робеспьера, только и всего. Теперь, когда тебя так разнесло, будет еще и скандал.
– Дитя любви, – промолвила Жаклин.
По натуре она не была романтична, но приходилось держать марку. У алтаря Жаклин стояла с гордо поднятым подбородком и не прятала глаз, встречая взгляды членов семьи. Ее собственной семьи – де Робеспьеры на венчание не пришли.
Франсуа исполнилось двадцать шесть, он был восходящей звездой местной адвокатской коллегии и одним из самых завидных женихов во всей провинции. Де Робеспьеры проживали в Аррасе более трехсот лет. Денег у них не было, зато гордости – хоть отбавляй. Жаклин поразил домашний уклад новой семьи. В родительском доме, где пивовар с утра до ночи орал на работников, на стол подавались большие куски мяса. У неизменно вежливых де Робеспьеров в обед довольствовались жидким супчиком.
Считая Жаклин крепкой девицей из простонародья, ее тарелку в мужнином доме наполняли до краев. И даже предлагали отцовское пиво. Но Жаклин была не крепкой, а болезненной и худосочной. Повезло ей попасть в приличное семейство, ядовито судачили соседи. Жаклин не заставляли ничего делать. Она была изящной фарфоровой статуэткой, усладой для глаз, а ее узкий стан раздался, растянутый растущим в чреве младенцем.
Франсуа встал перед алтарем из чувства долга, но, когда прикоснулся к ее телу, снова ощутил подлинную страсть. Его умиляло новое сердечко, которое билось у нее внутри, и первозданный изгиб ее ребер, восхищала прозрачная кожа и тыльная сторона запястий, где трепетали зеленоватые прожилки. Его тянуло к ее зеленым, близоруким, широко раскрытым глазам, взгляд которых то смягчался, то заострялся, как у кошки. А ее слова были словно острые кошачьи коготки.
– Этот солоноватый суп течет у них в жилах, – сказала Жаклин. – Если их проткнуть, из них вытекут хорошие манеры. Слава Богу, завтра мы будем ночевать в собственном доме.
Зима выдалась неловкая, зима щетинилась зубцами и бойницами. Сестры Франсуа сновали туда-сюда, передавали поручения и боялись сболтнуть лишнее. Сын Жаклин родился шестого мая в два часа ночи. В тот же день семья собралась у купели. Крестным стал отец Франсуа, поэтому мальчика нарекли Максимилианом. Это древнее и славное семейное имя, сказал он матери Жаклин. Древнее и славное семейство, к которому отныне принадлежала ее дочь.
В последующие пять лет в семье родилось еще трое детей. К тому времени тошнота, затем страх, затем боль стали естественным состоянием Жаклин. Она забыла, что жизнь бывает иной.
В тот день тетя Элали читала им сказку. Сказка называлась «Лиса и кот». Тетя читала быстро, сердито шурша страницами. Это называется «быть рассеянной», успел подумать он. Детей за такое непременно отшлепают. А ведь это его любимая книжка.
Она и сама походила на лису, когда выпячивала подбородок, прислушиваясь и сводя рыжеватые брови. Надувшись, он съехал на пол и принялся теребить кружево на теткином манжете. Его мама умеет плести кружево.
Он был полон дурных предчувствий. Ему никогда не разрешали сидеть на полу (сейчас же встань, испортишь одежду!).
Тетя бросила читать на полуслове, прислушалась. Этажом выше умирала Жаклин. Ее дети еще не знали.
Повивальную бабку прогнали, от нее никакого проку, и теперь она сидела на кухне, угощалась сыром, со смаком грызла корки и пугала кухарку случаями из своей практики. Послали за врачом, и сейчас Франсуа бранился с ним на лестнице. Тетя Элали вскочила и закрыла дверь, но все равно было слышно. Она снова принялась читать, странным, отсутствующим голосом, раскачивая и раскачивая белой аристократической рукой колыбель Огюстена.
– Сама она не разрешится, – раздался мужской голос, – надо резать. – Ему явно не нравилось слово, но выбора не было. – Я мог бы спасти ребенка.
– Ее спасите, – сказал Франсуа.
– Если я буду бездействовать, умрут оба.
– Можете убить ребенка, но спасите ее.
Элали стиснула край колыбели, и от толчка Огюстен заплакал. Повезло ему, он уже родился.
Мужчины продолжали спорить – врача раздражала непонятливость адвоката.
– С таким же успехом я мог бы позвать мясника! – кричал Франсуа.
Тетя Элали встала – книга выскользнула из пальцев, прошелестела вдоль юбки, упала на пол и раскрылась. Тетя взбежала по лестнице.
– Бога ради, тише, там дети!
Страницы трепетали: лиса и кот, черепаха и заяц, мудрый ворон с зорким глазом, медведь под деревом. Максимилиан поднял книгу и расправил углы. Затем взял пухлые ручки сестры и положил на край колыбели.
– Вот так, – сказал он, раскачивая колыбель.
Малышка подняла глаза, младенческие губки безвольно раскрылись.
– Почему?
Тетя Элали прошла мимо Максимилиана, даже не взглянув на него, пот блестел у нее над верхней губой. Он протопал вверх по ступеням. Сгорбившись в кресле, отец плакал, закрывая глаза рукой. Врач смотрел в свой саквояж.
– Щипцы, – сказал врач. – По крайней мере, попробую. Иногда помогает.
Мальчик толкнул дверь и скользнул внутрь, в узкую щелку. Ставни не пускали внутрь гудящие июньские ароматы садов и полей. Огонь пылал в камине, рядом в корзине лежали дрова. Жар был видим и осязаем. Тело его матери укутали белым покрывалом, спину подперли подушками, а волосы заплели в косу. Она приветствовала его движением глаз, не головы, жалким подобием улыбки. Кожа вокруг ее рта посерела.
Серый цвет словно говорил ему: скоро мы расстанемся, ты и я.
Увидев это, Максимилиан повернул назад, у двери подняв руку в робком взрослом жесте солидарности. За дверью стоял врач, перекинув сюртук через руку в ожидании того, кто примет у него одежду.
– Вызови вы меня на несколько часов раньше… – заметил он, ни к кому не обращаясь.
Кресло, где сидел Франсуа, опустело. Кажется, в доме его уже не было.
Прибыл священник.
– Если головка покажется, – сказал он, – я его окрещу.
– Если бы головка показалась, мы бы горя не знали, – ответил врач.
– Или любая конечность, – продолжил священник с надеждой. – Церковь этого не запрещает.
Элали вернулась в комнату роженицы. Когда она открыла дверь, жар хлынул наружу.
– Ей это не повредит? Здесь нечем дышать.
– Холод губителен, – заявил врач, – а впрочем…
– Тогда соборование, – предложил священник. – Надеюсь, здесь найдется подходящий стол.
Священник вытащил белое алтарное покрывало и свечи. Переносная милость Божья прямо у вашего очага.
Врач обернулся.
– Уведите ребенка, – велел он.
Элали подняла его на руки: дитя любви. Когда она несла Максимилиана вниз, ткань ее платья со скрипом терлась о его щеку.
Тетя выстроила их у двери.
– Перчатки, – сказала она. – И шляпы.
– Там тепло, – возразил он. – Нам не нужны перчатки.
– И тем не менее, – не уступала Элали, а ее лицо дергалось.
Заплаканная няня протиснулась мимо них, младенец Огюстен свисал у нее с плеча, словно мешок.
– Пятерых за шесть лет, – сказала она, обращаясь к Элали. – А чего вы хотели? Ее везение иссякло.
Они отправились к дедушке Карро. Позже пришла тетя Элали и сказала, что они должны молиться за братика.
– Крестили? – одними губами спросила бабушка Карро.
Тетя Элали помотала головой и многозначительно скосила глаза на детей.
– Родился мертвым, – ответила она тоже одними губами.
Он вздрогнул. Тетя Элали наклонилась его поцеловать.
– Когда мне можно домой? – спросил он.
– Ты несколько дней поживешь у бабушки, пока твоя мама не поправится.
Однако он помнил серый цвет вокруг ее губ. Он понял, что сказали ему эти губы: скоро я буду лежать в гробу, скоро меня похоронят.
Он гадал, зачем взрослые лгут.
Он считал дни. Тетя Элали и тетя Генриетта часто его навещали. Удивлялись, почему он не спрашивает, как маменькино здоровье? Тетя Генриетта сказала бабушке:
– Максимилиан не спрашивает про мать.
– Черствый мелкий негодник, – ответила та.
Он считал дни, а они все не решались сказать ему правду. Это случилось после девятого дня, во время завтрака. Дети запивали хлеб молоком, когда вошла бабушка.
– Вы должны быть храбрыми, – сказала она. – Ваша матушка ушла к Иисусу.
К младенцу Иисусу, подумал он.
– Я знаю.
Это случилось, когда ему было шесть. Белая занавеска на открытом окне трепетала на ветру, воробьи шумели на подоконнике. Бог Отец во всем величии славы смотрел сверху вниз с картины на стене.
Спустя день-другой, когда Шарлотта показала им на гроб, младшая, Генриетта, ворча, забилась в угол, не желая ничего слышать.
– Я почитаю тебе, – сказал он Шарлотте, – только не ту книжку про зверей. Она для меня слишком детская.
Затем взрослая тетя Генриетта взяла его на руки и поднесла к гробу. Тетю трясло, поверх его головы она сказала:
– Я не хотела ему показывать, но дедушка Карро сказал: так надо.
Он сознавал, что это его мама, что это ее заострившееся, как лезвие топора, лицо, ее страшные бумажные руки.
Тетя Элали выбежала на улицу.
– Франсуа, я умоляю тебя, – воскликнула она.
Максимилиан выбежал за ней, цепляясь за теткины юбки. Он смотрел, как отец уходит, не оглядываясь. Франсуа шел по улице, вон из города. Тетя Элали потянула мальчика обратно в дом.
– Франсуа должен подписать свидетельство о смерти, – сказала она. – А он говорит, что отказывается ставить свою подпись. Что нам делать?
На следующий день Франсуа вернулся. От него пахло спиртным, а дедушка Карро сказал, что он был с женщиной.
Следующие несколько месяцев Франсуа пил не просыхая, пренебрегая клиентами, и те ушли к другим адвокатам. Он мог исчезнуть на несколько дней, а однажды собрал саквояж и сказал, что уходит навсегда.
Бабушка и дедушка Карро утверждали, что никогда его не любили. Мы не станем ссориться с де Робеспьерами – в отличие от него, они люди приличные. Поначалу бабушка и дедушка Карро говорили всем, что Франсуа занят в длительном и важном процессе в соседнем городе. Время от времени он возвращался, заходил без предупреждения, обычно занять денег. Старшие де Робеспьеры не чувствовали себя в состоянии – «в нашем-то преклонном возрасте» – взять на воспитание его детей. Дедушка Карро забрал мальчиков, Максимилиана и Огюстена. Незамужние тетя Элали и тетя Генриетта взяли девочек.
В какой-то момент Максимилиан обнаружил – или узнал от родственников, – что зачат вне брака. Возможно, он принял собственные семейные обстоятельства слишком близко к сердцу, но больше никогда в жизни не упоминал о родителях.
В 1768 году Франсуа де Робеспьер объявился в Аррасе после двухлетнего отсутствия. Он сказал, что был за границей, но не уточнил, где именно и чем занимался. Франсуа пришел в дом дедушки Карро и попросил показать ему сына. Максимилиан стоял в коридоре и слышал, как они ругаются за дверью.
– Ты говоришь, что не мог смириться. А ты спрашивал себя, смирился ли твой сын? Мальчик – вылитая мать. Он слаб, и она была слабой. И ты, зная об этом, не давал ей продыху. Только благодаря мне у твоих сыновей есть чем прикрыть срам, только благодаря мне они выросли христианами!
Отец вышел, увидел его и вслух заметил, какой он мелкий для своего возраста. Затем смущенно пробубнил что-то, а уходя, наклонился поцеловать сына в лоб. От него несло кислятиной. Дитя любви отпрянуло, на лице застыло взрослое выражение неприязни. Франсуа выглядел разочарованным. Возможно, он рассчитывал на объятие, на поцелуй, хотел подбросить сынишку в воздух?
Позднее ребенок, который научился скупо отмерять свои чувства, засомневался, не поступил ли он дурно.
– Мой отец приходил меня проведать? – спросил он дедушку Карро.
– Он приходил взять в долг, – пробурчал старик на ходу. – Когда же ты повзрослеешь?
Максимилиан никогда не докучал ни бабушке, ни дедушке. Старики говорили, что дома его не слышно и не видно. Мальчик любил читать и возиться на голубятне. Девочек приводили в гости по воскресеньям, и они вместе играли в саду. Брат разрешал им гладить трепещущие голубиные спинки, но только нежно, одним пальцем.
Сестры умоляли его подарить им голубя, чтобы самим за ним ухаживать. Знаю я вас, отвечал он, наиграетесь и бросите, а голуби требуют заботы, это вам не куклы. Девочки не отставали, воскресенье за воскресеньем они ныли и ныли, пока не уговорили брата. Тетя Элали купила хорошенькую позолоченную клетку.
Спустя несколько недель голубь сдох. Девочки оставили клетку в саду, разразилась гроза. Максимилиан воображал, как птичка в ужасе билась о прутья, ломая крылышки, а вокруг грохотал гром. Рассказывая брату о несчастье, Шарлотта от раскаяния икала и всхлипывала, но он знал, стоит ей выйти на солнечную улицу – и бедный голубь вылетит у нее из головы.
– Мы выставили клетку, чтобы он чувствовал себя свободным. – Шарлотта шмыгала носом.
– Голубь не привык к свободе. Он требует ухода. Я же тебе говорил. Я так и знал.
Однако осознание собственной правоты не доставило ему удовольствия, оставив во рту привкус горечи.
Дедушка пообещал сделать Максимилиана своими партнером, когда тот подрастет, даже отвел внука на пивоварню посмотреть, как варят пиво, и поговорить с работниками. Однако мальчик не выказал особого интереса. Тогда дед заявил, что, если внук более расположен к книгам, пусть учится на священника.
– А Огюстен займется пивом, – сказал он. – А нет, так я продам пивоварню. Я не сентиментален. Свет не сошелся клином на пивоварении.
Когда Максимилиану исполнилось десять, настоятеля монастыря Сен-Вааст убедили принять участие в жизни семьи. Аббат поговорил с Максимилианом наедине, однако тот ему не понравился. Несмотря на скромное достоинство, с которым держался мальчик, он не выказывал почтения к мыслям аббата, словно его ум занимали иные, более возвышенные материи. Однако ребенок явно обладал недюжинными способностями. Аббат даже решил, что мальчик не виноват в своем высокомерии. В любом случае такой способный ребенок заслуживал поощрения. Он проучился в местной школе три года, и учителя не могли на него нахвалиться.
И аббат устроил ему стипендию. Когда он сказал, что попробует что-нибудь сделать для юного Максимилиана, аббат метил высоко. Речь шла ни больше ни меньше, как о лицее Людовика Великого, лучшем учебном заведении страны, где учили сыновей аристократов, но не чурались талантливых бедняков, и где мог преуспеть способный юноша без средств. Так сказал аббат, а кроме того, велел проявлять безграничное усердие, полное повиновение и испытывать вечную благодарность.