Со всеми происходит одно и то же, статуя Януса – ненужная роскошь, в действительности после сорока лет настоящее лицо у нас – на затылке и взгляд в отчаянии устремлен назад. Это, как говорится, самое что ни на есть общее место. Ничего не поделаешь, просто надо называть вещи своими именами, хотя от этого скукой сводит рот у нынешней одноликой молодежи. Среди молодых ребят в трикотажных рубашках и юных девиц, от которых сладко попахивает немытым телом, в парáх cafè créme[71] в Сен-Жермен-де-Пре, среди этого юного поколения, которое читает Даррела, Бовуар, Дюра, Дуассо, Кено, Саррот, среди них и я, офранцузившийся аргентинец (кошмар, кошмар), не поспевающий за их модой, за их cool[72], и в руках у меня – давно устаревший «Etes-vous fous?»[73] Рене Кре-веля, в памяти – все еще сюрреализм, во лбу – знак Антонена Арто, в ушах – не смолкли еще «Ionisations»[74] Эдгара Вареза, а в глазах – Пикассо (но сам я, кажется, Мондриан, как мне сказали).
«Tu sèmes des syllabes pour récolter les étoiles»[75], – поддерживает меня Кревель.
«Каждый делает что может», – отвечаю я. «А эта фемина, n’arrêtera-t-elle done pas de secouer l’arbre à sanglots?»[76]
«Вы несправедливы, – говорю ему я. – Она почти не плачет, почти не жалуется».
Грустно дожить до такого состояния, когда, опившись До одури кофе и наскучавшись так, что впору удавиться, не остается ничего больше, кроме как открыть книгу на Девяносто шестой странице и завести разговор с автором, в то время как рядом со столиками толкуют об Алжире, Аденауэре, о Мижану Бардо, Ги Требере, Сидни Беше, Мишеле Бюторе, Набокове, Цзао Вуки, Луисоне Бобе, а У меня на родине молодые ребята говорят о… о чем же говорят молодые ребята у меня на родине? А вот и не знаю, так далеко меня занесло, но, конечно, не говорят Уже о Спилимберго, не говорят уже о Хусто Суаресе, не говорят о Тибуроне де Килья, не говорят о Бонини, не говорят о Легисамо. И это естественно. Загвоздка в том, что естественное и действительное почему-то вдруг становятся врагами, приходит время – и естественное начинает звучать страшной фальшью, а действительное двадцатилетних и действительное сорокалетних начинают отталкивать друг друга локтями, и в каждом локте – бритва, вспарывающая на тебе одежду. Я открываю новые миры, существующие одновременно и такие чуждые друг другу, что с каждым разом все больше подозреваю: худшая из иллюзий – думать, будто можно находиться в согласии. К чему стремиться быть вездесущим, к чему сражаться со временем? Я тоже читаю Натали Саррот и тоже смотрю на фотографию женатого Ги Требера, но все это как бы происходит со мной, меж тем как то, что я делаю по собственной воле и решению, как бы идет из прошлого. В библиотеке своей собственной рукой я беру с полки Кревеля, беру Роберто Арльта, беру Жарри. Меня захватывает сегодняшний день, но смотрю я на него из вчера (я сказал – захватывает?) – получается так, будто для меня прошлое становится настоящим, а настоящее – странным и путаным будущим, в котором молодые ребята в трикотажных рубашках и девицы с распущенными волосами пьют cafès créme, а их ласки, мягкие и неторопливые, напоминают движения кошек и растений.
Надо с этим бороться.
Надо снова включиться в настоящее.
А поскольку, говорят, я Мондриан, ergo…
Однако Мондриан рисовал свое настоящее сорок лет назад.
(На одной фотографии Мондриан – точь-в-точь дирижер обычного оркестра (Хулио Де Каро, ессо!), в очках, жестком воротничке и с прилизанными волосами, весь – отвратительная дешевая претензия, танцует с низкопробной девицей. Как и какое настоящее ощущал этот танцующий Мондриан? Его холсты – и эта фотография… Непроходимая пропасть.)
Ты просто старый, Орасио. Да, Орасио, ты не Квинт Гораций Флакк, ты жалкий слабак. Ты старый и жалкий Оливейра.
«Il verse son vitriol entre les cuisses des faubourgs»[77], – посмеивается Кревель.
А что поделаешь? Посреди этого великого беспорядка я по-прежнему считаю себя флюгером, а накрутившись вдоволь, пора, в конце концов, указать, где север, а где юг. Не много надо воображения, чтобы назвать кого-то флюгером: значит, видишь, как он крутится, а того не замечаешь, что стрелка его хотела б надуться, будто парус под ветром, и влиться в реку воздушного потока.
Есть реки метафизические. Да, дорогая, конечно, есть. Но ты будешь ухаживать за своим ребенком, иногда всплакнешь, а тут уже все по-новому и новое солнце взошло, желтое солнце, которое светит, да не греет. J’habite à Saint-Germain-des-Prés, et chaque soir j’ai rendez-vous avec Verlaine. Ce gros pierrot n’a pas changé, et pour courir le quilledou…[78] Опусти двадцать франков в автомат, и из него Лео Ферре пропоет тебе о своей любви, а не он, так Жильбер Беко или Ги Беар. А у меня на родине: «Хочешь, чтоб жизнь тебе в розовом свете предстала, в щель автомата скорее брось двадцать сентаво…» А может, ты включила радио (в понедельник кончается срок проката, надо будет напомнить) и слушаешь камерную музыку, например Моцарта, или поставила пластинку, тихо-тихо, чтобы не разбудить Рокамадура. Мне кажется, ты не вполне понимаешь, что Рокамадур тяжело болен, очень тяжело, он страшно слаб, и в больнице ему было бы лучше. Но я больше не могу говорить тебе это, одним словом, все кончено, а я слоняюсь тут, кружу, кружусь, ищу, где – север, где – юг, если только я это ищу. Если только это ищу. И если не это, то что же тогда, в самом деле? О, любовь моя, я тоскую по тебе, тобой болит моя кожа, тобой саднит мне горло, я вздыхаю – и как будто пустота заполняет мне грудь, потому что там уже нет тебя.
«Toi, – говорит Кревель, – toujours prêt à grimper les cinq étages des pythonisses faubouriennes, qui ouvrent grandes les portes du futur…[79]
А почему не может быть так, почему мне не искать Магу, сколько раз, стоило мне выйти из дому и по улице Сен добраться до арки, выходящей на набережную Конт, как в плывущем над рекою пепельно-оливковом воздухе становились различимы контуры и ее тоненькая фигурка обрисовывалась на мосту Дез-ар, и мы шли бродить-ловить тени, есть жареный картофель в предместье Сен-Дени и целоваться у баркасов, застывших на канале Сен-Мартен. (С ней я начинал чувствовать все совсем иначе, я начинал ощущать сказочные знамения наступающего вечера, и совсем по-новому рисовалось все вокруг, а на решетках Кур-де-Роан бродяги поднимались в устрашающее и призрачное царство свидетелей и судей…). Почему мне не любить Магу, почему бы не обладать ее телом под десятками одинаково незамутненных небес ценою в шестьсот франков каждое, на постелях с вытертыми и засаленными покрывалами, если в этой головокружительной погоне за призрачным счастьем, похожей на детскую игру в классики, в этой скачке, с запеленутыми в мешок ногами, я видел себя, я значился среди участников, так почему же не продолжать до тех пор, пока не вырвусь из тисков времени, из его обезьяньих клеток с ярлыками, из его витрин «Omega Electron Girard Perregaud Vacheron & Constantin»[80], отмеряющих часы и минуты священнейших, кастрирующих нас обязанностей, пока не вырвусь туда, где освобождаешься ото всех пут, и наслаждение есть зеркало близости и понимания, зеркало жаворонков, вольных птах, но все-таки зеркало, некое таинство двух существ, пляска вокруг сокровищницы, пляска, переходящая в сон и мечту, когда губы еще не отпустили друг друга и сами мы, уже обмякшие, еще не разомкнулись, не расплели перевившихся, точно лианы, рук и ног и все еще ласково проводим рукою по бедру, по шее…
«Tu t’accroches à des histoires, – говорит Кревель. – Tu étreins des mots…»[81]
«Нет, старик, это куда лучше выходит по ту сторону океана, в тех краях, которых ты не знаешь. С некоторых пор я бросил шашни со словами. Я ими пользуюсь, как вы и как все, с той разницей, что, прежде чем одеться в какое-нибудь словечко, я его хорошенько вычищаю щеткой».
Кревель не очень мне верит, и я его понимаю. Между мной и Магой пролегли целые заросли слов, и едва нас с ней разделили несколько часов и несколько улиц, как моя беда стала всего лишь называться бедой, а моя любовь лишь называться моей любовью… И с каждой минутой я чувствую все меньше, а помню все больше, но что такое это воспоминание, как не язык чувств, как не словарь лиц, и дней, и ароматов, которые возвращаются к нам глаголами и прилагательными, частями речи, и потихоньку, по мере приближения к чистому настоящему, постепенно становятся вещью в себе, и со временем они, эти слова, взамен былых чувств навевают на нас грусть или дают нам урок, пока само наше существо не становится заменой былого, а лицо, обратив назад широко раскрытые глаза, истинное наше лицо, постепенно бледнеет и стирается, как стираются лица на старых фотографиях, и мы – все до одного – вдруг оборачиваемся Янусом. Все это я говорю Кревелю, но на самом деле я разговаривал с Магой, теперь, когда мы далеко друг от друга. Я говорю ей это не теми словами, которые годились лишь для того, чтобы не понимать друг друга; теперь, когда уже поздно, я начинаю подбирать другие, ее слова, слова, обернутые в то, что ей понятно и что не имеет названия, – в ауру и в упругость, от которых между двумя телами словно проскакивает искра и золотою пыльцой наполняется комната или стих. А разве не так жили мы все время и все время ранили друг друга, любя? Нет, мы не так жили, она бы хотела жить так, но вот в который раз я установил ложный порядок, который только маскирует хаос, сделал вид, будто погрузился в глубины жизни, а на самом деле лишь едва касаюсь носком ноги поверхности ее пучин. Да, есть метафизические реки, и она плавает в них легко, как ласточка в воздухе, и кружит, словно завороженная, над колокольней, камнем падает вниз и снова стрелой взмывает вверх. Я описываю, определяю эти реки, я желаю их, а она в них плавает. Я их ищу, я их нахожу, смотрю на них с моста, а она в них плавает. И сама того не знает, точь-в-точь как ласточка. А ей и не надо этого знать, как надо мне, она может жить и в хаосе, и ее не сдерживает никакое сознание порядка. Этот беспорядок и есть ее таинственный порядок, та самая богема тела и души, которая настежь открывает перед ней все истинные двери. Ее жизнь представляется беспорядком только мне, закованному в предрассудки, которые я презираю и почитаю в одно и то же время. Я бесповоротно обречен на то, чтобы меня прощала Мага, которая вершит надо мной суд, сама того не зная. О, впусти же меня в твой мир, дай мне хоть один день видеть все твоими глазами.
Бесполезно. Обречен на то, чтобы меня прощали. Возвращайся-ка домой и читай Спинозу. Мага не знает, кто такой Спиноза. Мага читает длиннющий роман Переса Гальдоса, русские и немецкие романы, которые тут же забывает. Ей и в голову не придет, что это она обрекает меня на Спинозу. Неслыханный судия, судия, ибо станешь творить суд своими руками, судия, потому что достаточно тебе взглянуть на меня – и я пред тобой, голый, судия, потому что ты такая нескладеха, такая незадачливая и непутевая, такая дурочка – дальше некуда. В силу всего этого, что я осознаю всей горечью моего знания, всем моим прогнившим и выхолощенным нутром просвещенного, вышколенного университетом человека, – в силу всего этого – судия. Так кинься же вниз, ласточка, с острым, как ножницы, хвостом, которым ты стрижешь небо над Сен-Жермен-де-Пре, и вырви эти глаза, которые смотрят и не видят, ибо приговор мне вынесен и обжалованию не подлежит, и уже грядет голубой эшафот, на который меня вознесут руки женщины, баюкающей ребенка, грядет кара, грядет обманный порядок, в котором я в одиночку буду познавать науку самодовольства, науку самопознания, науку сознания. И, постигнув всю эту массу науки и знания, я буду пронзительно тосковать по чему-то, например, по дождю, который пролился бы здесь, в этом мирке, по дождю, который наконец-то пролился бы, чтобы запахло землей и живым, да, чтобы наконец-то здесь запахло живым.
(—79)
Мнения были самые разные: что старик поскользнулся, что автомобиль проехал на красный свет, что старик, видно, задумал броситься под машину, что в Париже чем дальше, тем хуже, движение жуткое, что старик не виноват, что старик-то и виноват, что тормоза у машины были не в порядке, что старик был отчаянно неосторожен, что жизнь с каждым днем дорожает и что в Париже слишком много развелось иностранцев, которые не знают правил уличного движения и отбирают работу у французов.
Старик, похоже, не очень пострадал. Он все чему-то улыбался и поглаживал усы. Приехала машина «скорой помощи», старика положили на носилки, а шофер злополучного автомобиля все еще размахивал руками и рассказывал полицейским и зевакам, как было дело.
– Он живет в тридцать втором доме на улице Мадам, – сказал белобрысый парень, успевший до того обменяться несколькими словами с Оливейрой и другими любопытствующими. – Он писатель, я его знаю. Книги пишет.
– Бампер ударил его по ногам, но машина затормозила раньше.
– Его в грудь ударило, – сказал парень. – А старик поскользнулся на куче дерьма.
– По ногам его ударило, – сказал Оливейра.
– Зависит, откуда смотреть, – сказал чудовищно низенький господин.
– В грудь ударило, – сказал парень. – Я видел собственными глазами.
– В таком случае… Не следует ли известить его семью?
– У него нет семьи, он писатель.
– А, – сказал Оливейра.
– У него только кошка и уйма книг. Один раз я относил ему пакет, консьержка попросила, и он велел мне войти. Книги у него везде. И такое с ним должно было случиться, писатели, они все рассеянные. А чтоб меня сшибла машина…
Упали первые капли дождя, и толпа свидетелей растворилась в мгновение ока. Подняв воротник куртки так, что на холодном ветру оставался только нос, Оливейра зашагал, сам не зная куда. Он был уверен, что серьезных ушибов старик не получил, но из памяти не шло, какое было кроткое и, пожалуй, даже смущенное лицо У старика, когда его клали на носилки, а рыжий санитар подбадривал его душевными словами: «Allez, pepere, c’est rien ca!»[82], которые, должно быть, говорил всем. «Полное отсутствие общения, – подумал Оливейра. – И не потому даже, что мы одиноки, это само собой, и никто тебе не тетка родная. Быть одиноким в конечном счете означает быть одиноким в некоей плоскости, где и другие одиночества могли бы общаться с нами, если это вообще возможно. Однако при любом конфликте, например несчастный случай на улице или объявление войны, происходит резкое пересечение различных плоскостей, и в результате человек, который, возможно, является большой величиной в области санскрита или квантовой физики, становится pepere для санитара, укладывающего его в машину «скорой помощи». Эдгар По – на носилках, Верлен – в руках заштатного эскулапа, Нерваль и Арто один на один с психиатрами. Что мог знать о Китсе итальянский лекарь, который пускал ему кровь и морил голодом? Если эти, скорее всего, хранят молчание – что наиболее вероятно, – то те, другие, слепо торжествуют, разумеется, безо всякого злого умысла, понятия не имея о том, что этот оперированный, этот туберкулезник, этот страждущий, лежащий раздетым на больничной койке, вдвойне одинок оттого, что вокруг люди двигаются словно бы за стеклом, словно бы в другом времени…».
Он зашел в подъезд и закурил сигарету. Вечерело, девушки стайками выходили из магазинов, им просто необходимо было хотя бы четверть часа посмеяться, покричать, потолкаться от избытка здоровья и силы, прежде чем сникнуть над бифштексом и свежим еженедельником. Оливейра пошел дальше. К чему драматизировать, скромная объективность состояла в том, чтобы послушно влиться в абсурд парижской жизни, обычной, заурядной жизни. А коли он вспомнил поэтов, легко согласиться со всеми теми, кто разоблачал одиночество человека в толпе, смехотворную комедию из приветствий, извинений и благодарностей, которыми обмениваются, встречаясь на лестнице или уступая в метро место женщинам, не говоря уж о братании в политике или в спорте. И только биологический и сексуальный оптимизм мог замаскировать – и то лишь у некоторых – их мироощущение острова, болезнь, которая, должно быть, мучила Джона Донна. Контакты, которые возникали при любой деятельности с людьми – по службе, в постели, на спортивной площадке, – были подобны контактам ветвей и листьев разных деревьев, которые, бывает, переплетаются ветвями и ласково касаются друг друга листьями, в то время как стволы их надменно уходят кверху параллельными и несовпадающими путями. «Глубинно мы могли бы быть такими же, каковы на поверхности, – подумал Оливейра, – но для этого пришлось бы жить иначе. А что означает жить иначе? Быть может – жить абсурдно во имя того, чтобы покончить с абсурдом, с таким ожесточением уйти в себя, чтобы этот рывок в себя окончился в объятиях другого. Да, вероятно, любовь, но otherness[83] длится для нас столько же, сколько длится чувство к женщине, и относится она только к тому, что касается этой женщины. По сути, нет никакой otherness, а лишь приятная togetherness[84]. Правда, это не так уж плохо…» Любовь – обряд онтологизирующий, в самой сути своей заключающий умение отдавать. Ему вдруг пришло в голову то, что, наверное, должно было прийти с самого начала: без умения обладать собой невозможно обладать инаковостью, а кто по-настоящему обладает собой? Кому удалось вернуться к себе самому из абсолютного одиночества, из такого одиночества, когда ты не можешь рассчитывать даже на общение с самим собой, и приходится засовывать себя в кино, или в публичный дом, или в гости к друзьям, или в какую-нибудь всепоглощающую профессию, а то и в брак, чтобы по крайней мере быть одиноким среди других. И вот парадокс: вершина одиночества приводила к верху заурядности, к великой иллюзии, что общество вроде бы чуждо человеку и что человек вообще одиноко идет по жизни, как по залу, где одни зеркала да мертвое эхо. Но такие люди, как он, да и многие другие, которые принимали себя (или же не принимали, но после того, как узнавали себя как следует), впадали в еще худший парадокс: они подступали к самому краю инаковости, но переступить этого края не могли. Подлинная инаковость, строящаяся на деликатных контактах, на чудесной согласованности с миром, не может ограничиваться односторонним порывом, протянутая рука должна встретить другую руку, РУКУ другого инакого.
(—62)
Он остановился на углу, намаявшись от дум, уже терявших четкость (почему-то ни на минуту его не покидала мысль о сбитом старике, который теперь, наверное, лежал на больничной койке, а его окружали врачи, практиканты и сестры, любезные и безликие, и спрашивали, должно быть, как его зовут, сколько ему лет, кто он по профессии, уверяли, что ничего страшного, и, вероятно, уже оказали ему помощь – наложили повязки и сделали уколы). Оливейра стоял и смотрел, что творилось вокруг; как и любой перекресток в любом городе, этот перекресток был точной иллюстрацией к его мыслям, так что почти не нужно было напрягаться и думать, достаточно было смотреть. В кафе, укрывшись от холода (всего и дела-то, что войти и выпить стакан вина), несколько каменщиков болтали у стойки с хозяином. Двое студентов что-то читали и писали за столиком, Оливейра видел, как они поднимали глаза, взглядывали на каменщиков, и опять возвращались к книге или тетради, и снова отрывались поглядеть на каменщиков. Как будто каждый в своем стеклянном ящике: посмотрят друг на друга, уйдут в себя, снова посмотрят – только и всего. На втором этаже, над закрытой террасой кафе, женщина возле окна, похоже, шила или кроила. Ее высокая прическа ритмично двигалась в окне. Оливейра представил, что она сейчас думает, представил ножницы у нее в руках, детей, которые с минуты на минуту вернутся из школы, мужа, досиживающего рабочий день в конторе или в банке. Каменщики, студенты, эта женщина, а теперь еще и клошар, появившийся из-за угла, клошар с бутылкой вина, которая выглядывает у него из кармана, и с детской коляской, набитой старыми газетами, пустыми консервными банками, грязными обносками, вон – кукла с оторванной головой, вон – пакет, а из него торчит рыбий хвост. Каменщики, студенты, женщина, клошар, а в маленьком киоске, точно для приговоренных к позорному столбу, – LOTERIE NATIONALE, старуха – из-под серого чепца выбиваются жидкие пряди волос, на руках синие митенки, TIRAGE MERCREDI[85] – безнадежно ожидает клиентов, грея ноги у жаровни, так и сидит, закупоренная в этом вертикальном гробу, спокойно сидит, почти окоченевшая, предлагает удачу, а сама думает поди узнай о чем, крохотные комочки мыслей старчески копошатся: школьная учительница из далекого детства, которая угощала ее конфетами, муж, погибший на Сомме, сын-коммивояжер, комнатка в мансарде, где по вечерам нет воды, супчик, сваренный сразу на три дня, boeuf bourguignon[86], которое стоит дешевле бифштекса, TIRAGE MERCREDI. Каменщики, студенты, клошар, продавщица лотерейных билетов – каждый в своей группке, каждый в своей стеклянной коробочке; но вот старик попадает под машину – и тотчас же все устремляются к месту происшествия, бурно обмениваются впечатлениями, критикуют, соглашаются и не соглашаются, и так – пока снова не пойдет дождь, и тогда каменщики вернутся в бар к стойке, студенты – за свой столик, иксы к иксам, а игреки – к игрекам.
«Только живя нелепо и абсурдно, можно когда-нибудь разорвать этот бесконечный абсурд, – снова подумал Оливейра. – Че, да так я промокну, надо куда-нибудь податься». Он увидел объявления Salle de Géographie[87] и укрылся в вестибюле. Лекция об Австралии, неведомом континенте. Собрание выпускников коллежа «Кристо де Монфаве». Фортепианная музыка в исполнении мадам Берт Трепа. Открыта запись на курс лекций о метеоритах. Становитесь за пять месяцев дзюдоистом. Лекция о застройке города Лиона. Концерт фортепианной музыки начинался вот-вот, билеты стоили дешево. Оливейра глянул на небо, пожал плечами и вошел. Он подумал, не пойти ли к Рональду или в мастерскую к Этьену, но решил оставить это на вечер. Почему-то ему показалось забавным, что пианистку звали Берт Трепа. Забавно было и пойти на концерт с единственной целью – ненадолго убежать от самого себя, еще одно ироническая иллюстрация на тему, которую он пережевывал, бродя по улице. «Мы – ничто», – подумал он, кладя сто двадцать франков к самым зубам старухи, выглядывавшей в окошечко кассы. Ему достался десятый ряд, исключительно по воле зловредной старухи, потому что концерт уже начинался, а желающих на него почти не было, если не считать нескольких стариков с бородой, нескольких – с лысиной и еще двух – с тем и с другим, судя по всему, соседей или домочадцев, двух женщин в возрасте между сорока и сорока пятью годами в старых-престарых пальто и с зонтиками, с которых текло в три ручья; было еще несколько молодых людей, главным образом парочки, которые громко спорили, толкались, хрумкали леденцами и скрипели этими ужасными венскими стульями. В общей сложности человек двадцать. Пахло дождливым днем, в огромном зале было сыро и стыло, а из-за занавеса в глубине доносился неясный говор. Один из стариков закурил трубку, и Оливейра тоже поспешил достать сигарету. Он чувствовал себя неуютно, один ботинок промок, неприятно пахло плесенью и сырой одеждой. Он старательно сопел, раскуривая сигарету, потом загасил ее. За дверями жиденько прозвенел звонок, и молодой парень настойчиво захлопал в ладоши. Старуха капельдинерша в лихо сдвинутом набок берете и с гримом на лице, который она наверняка не смывала на ночь, задвинула штору на входной двери. И только тогда Оливейра вспомнил, что при входе ему вручили программку. На скверно отпечатанном листке можно было разобрать с некоторым трудом, что мадам Берт Трепа, золотая медаль, исполнит «Три прерывистых движения» Роз Боб (первое исполнение), «Павану в честь генерала Леклерка» Алике Аликса (первое светское исполнение) и «Синтез: Делиб – Сен-Санс» – сочинения Делиба, Сен-Санса и Берт Трепа.
«Чтоб ей было пусто, – подумал Оливейра. – Ну и программа».
Неизвестно каким образом оказавшийся там, из-за рояля появился господин с огромным зобом и белой шевелюрой. Он был весь в черном, а розовой ручкой ласково поглаживал цепочку, украшавшую его модный жилет. Оливейре показалось, что жилет был сильно засален. Раздались сдержанные аплодисменты – это не вытерпела девица в лиловом плаще и очках в золотой оправе. Играя голосом, необыкновенно походившим на клекот попугая, старик с зобом произнес вступительные слова к концерту, из которых публика узнала, что Роз Боб – бывшая ученица мадам Берт Трепа, что «Павана» Алике Аликса является сочинением выдающегося армейского офицера, который укрылся под сим скромным псевдонимом, и что в обоих упомянутых сочинениях использованы наиболее современные средства музыкального письма. Что касается «Синтеза: Делиб – Сен-Санс» (тут старик в восторге закатил глаза), то этот опус представляет собой одну из глубочайших новаций в области современной музыки, и его автор, мадам Трепа, охарактеризовала эту новацию, как «вещий синкретизм». Эта характеристика справедлива в той мере, в какой музыкальный гений Делиба и Сен-Санса тяготеет к космосу, к интерфузии и интерфонии, парализованным засильем индивидуализма, характерным для Запада, приговоренного к тому, чтобы никогда не овладеть высшим и синтетическим творчеством, если бы не гениальная интуиция мадам Трепа. И в самом деле, ее необычайная чувствительность уловила тонкости, которые обычно ускользали от слушателей, и таким образом она взяла на себя благородную, хотя и тяжелую миссию стать медиумическим мостом, на котором смогла осуществиться встреча двух великих сыновей Франции. Следует отметить, что мадам Трепа на ниве музыки, помимо преподавательской деятельности, вскоре отметит серебряную свадьбу с сочинительством. Оратор не рискнул в своем кратком вступительном слове к концерту, начала которого, видимо, оценив сказанное, публика ждала с самым живым нетерпением, углубляться, как следовало бы, в дальнейший анализ музыкального творчества мадам Трепа. Во всяком случае, давая ключ для понимания произведений Роз Боб и мадам Трепа тем, кто будет слушать их впервые, можно было бы вкратце свести их эстетику к антиструктурным конструкциям, Другими словами, речь идет об автономных звуковых клетках, плоде чистого вдохновения, связанных общим замыслом произведения, однако совершенно свободных от канонов классической, додекафонической и атональной музыки (два последних определения он повторил, делая на них упор). Так, например, «Три прерывистых движения» сочинения Роз Боб, любимой ученицы мадам Трепа, возникли под впечатлением, которое произвел на артистическую душу музыкантши звук изо всех сил захлопнутой двери, и тридцать два аккорда, составляющие первую часть движения, суть эстетический отзвук этого дверного удара; оратор не выдал бы секрета, если бы поведал столь культурной аудитории, что техника композиции, положенная в основу «Синтеза», сродни самым примитивистким и эзотерическим творческим силам. Ему никогда не забыть выпавшей на его долю высокой чести присутствовать при создании одной из фаз синтеза, когда он помогал мадам Трепа применить рабдоманический маятник к партитурам обоих великих мастеров с целью отбора тех пассажей, воздействие которых на маятник подтверждало поразительно оригинальную художническую интуицию мадам Трепа. И хотя к сказанному еще можно много чего добавить, оратор считает своим долгом удалиться, не преминув прежде поприветствовать мадам Трепа, являющуюся одним из маяков французского духа и возвышенным примером гения, не понятого широкой публикой.
Зоб затрясся, и старик, захлебнувшись эмоциями и кашлем, исчез за софитами. Двадцать пар рук разразились жидкими хлопками, одна за другой вспыхнули несколько спичек, и Оливейра, вытянувшись, насколько это было возможно, на стуле, почувствовал себя лучше. Старику, попавшему под машину, тоже, наверное, стало лучше на больничной койке, должно быть, он впал в полудрему, так всегда бывает после шока, счастливое междуцарствие, когда человек перестает распоряжаться собой и койка – не койка, а ковчег, а сам ты словно в неоплаченном отпуске, как-никак, а порвалась привычная повседневность. «Похоже, я готов навестить его, – подумал Оливейра. – Да только разрушу его необитаемый остров, загажу чистый песок своими следами! Че, никак, ты становишься деликатным».
Аплодисменты заставили его открыть глаза и стать свидетелем того, как мадам Трепа благодарила публику, с трудом кланяясь. Он еще не разглядел ее лицо, но остолбенел, увидев ее ботинки, такие мужские, что никакая юбка не могла этого скрыть. Тупоносые, без каблука, зашнурованные женскими шнурками-ленточками, что, однако, ничуть не меняло дела. А над ними громоздилось нечто жесткое, широкое и толстое, втиснутое в негнущийся корсет. Но Берт Трепа не была толстой, скорее ее можно было назвать громоздкой. Должно быть, она страдала радикулитом или люмбаго, отчего могла двигаться только вся целиком, и теперь она стояла лицом к публике, с превеликим трудом переломившись в поклоне, а потом повернулась боком, втиснулась в пространство между табуретом и роялем и, перегнувшись точно под прямым углом, воздвигла себя на табурет. Оттуда артистка, круто вывернув голову, снова кивнула, хотя никто ей уже не аплодировал. «Как будто кто-то сверху дергает ее за ниточки», – подумал Оливейра. Ему нравились марионетки и автоматы, и он ожидал любых чудес от вещего синкретизма. Берт Трепа еще раз взглянула на публику, ее круглое, словно запорошенное мукой лицо, казалось, вдруг вобрало в себя все лунные грехи, а ядовито-красный рот-вишня растянулся египетским челном. И вот она уже снова в профиль, крохотный нос, точно клюв попугая, уставился в клавиши, а руки легли на клавиатуру – от до до си — двумя сумочками из мятой замши. Зазвучали тридцать два аккорда первого из трех прерывистых движений. Между первым и вторым аккордом – пять секунд, между вторым и третьим – пятнадцать. На пятнадцатом аккорде Роз Боб указала паузу в двадцать пять секунд. Оливейре, на первых порах оценившему, как ловко использовала Роз Боб веберновские паузы, назойливое повторение быстро надоело. Между седьмым и восьмым аккордом в зале стали кашлять, между двенадцатым и тринадцатым кто-то энергично чиркнул спичкой, между четырнадцатым и пятнадцатым вполне ясно раздалось восклицание: «Ah, merde alors!»[88] – оно вырвалось у молоденькой блондинки. После двадцатого аккорда одна из самых древних дам, образец прокисшей старой девы, схватилась за зонтик и открыла рот, собираясь что-то сказать, но двадцать первый аккорд милосердно придавил ее порыв. Оливейра, забавляясь, глядел на Берт Трепа и подозревал, что пианистка, как говорится, краем глаза наблюдает за залом. Краешек этого глаза, едва различимого над маленьким крючковатым носом Берт Трепа, поблескивал блеклой голубизной, и Оливейре пришло в голову, что скорее всего незадачливая пианистка ведет счет проданным местам. На двадцать третьем аккорде господин с круглой лысиной возмущенно выпрямился, засопел, фыркнул и пошел к выходу так, что каблуки его гулко печатали шаг все восемь секунд, отведенных композиторшей на очередную паузу. После двадцать четвертого аккорда паузы начали сокращаться, а с двадцать восьмого до тридцать второго аккорды проследовали в ритме похоронного марша, не отступившего при этом от общего замысла. Берт Трепа сняла башмаки с педалей, левую руку положила на колени и принялась за второе движение. Это движение состояло всего из четырех тактов, а каждый такт – из трех нот одинаковой длительности. Третье движение заключалось главным образом в хроматическом низвержении из крайних регистров к центру клавиатуры и обратно, и все это – в убранстве бесконечных трелей и триолей. В самый неожиданный момент пианистка оборвала пассажи, резко выпрямилась и несколько раз кивнула почти вызывающе, однако в этом вызове Оливейре почудилась неуверенность и даже страх. Какая-то парочка бешено аплодировала, и Оливейра вдруг обнаружил, что он почему-то тоже хлопает, и, поняв это, перестал. Берт Трепа мгновенно снова оказалась в профиль к публике и безразлично провела пальцем по клавиатуре, ожидая, пока в зале станет тихо. А затем приступила к «Паване в честь генерала Леклерка».