В следующие две или три минуты Оливейра не без труда старался уследить, с одной стороны, за необычайным винегретом, который Берт Трепа вываливала на зал, не жалея сил, и с другой – за тем, как старые и молодые открыто или потихоньку удирали с концерта. В «Паване», этой мешанине из Листа и Рахманинова, без устали повторялись две или три темы, терявшиеся в бесконечных вариациях, в шумных и бравурных фразах, довольно сильно смазанных исполнительницей, торжественных, точно катафалк на лафете, кусков, которые вдруг выливались в шумливые, как фейерверк, пассажи – им таинственный Алике предавался с особым наслаждением. Раза два у Оливейры было такое ощущение, что у пианистки, того и гляди, рассыплется высокая прическа а-ля Саламбо, но кто знает, какое количество шпилек и гребней помогало ей держаться среди грохота и яростной дрожи «Паваны». Но вот пошла оргия из арпеджио, предвещавшая финал, прозвучали все три темы, одна из них – цельнотянутая из «Дон Жуана» Штрауса, и Берт Трепа разразилась ливнем аккордов, все более шумных, которые затем заглушила истерика первой темы, и наконец все разрешилось двумя аккордами в нижней октаве, причем во втором аккорде правая рука заметно сфальшивила, но такое с каждым может случиться, и Оливейра, от души забавляясь, громко захлопал.
Пианистка снова, как на шарнирах, повернулась лицом к залу и поклонилась. Судя по всему, она не переставала вести счет публике и теперь могла воочию убедиться, что в зале осталось не более восьми или девяти человек. Сохраняя достоинство, Берт Трепа ушла за левую кулису, и капельдинерша, задвинув занавес, пошла предлагать конфеты усидевшим слушателям.
Конечно, пора было уходить, но в самой обстановке концерта было что-то, притягивающее Оливейру. Все-таки бедняжка Трепа хотела представить свои произведения первым слушателям, это само по себе было достоинством в мире парадного полонеза, лунной сонаты и танца огня. Было что-то трогательное в этом лице, как у куклы с тряпичной головой, в этой бархатной черепахе, в этой необъемной дурище, оказавшейся в протухшем мире чайничков с отбитыми носиками, старух, которые слыхивали еще игру Рислера, в кругу любителей искусства и поэзии, которые собирались в залах с истлевшими обоями и месячным оборотом в сорок тысяч франков, куда к концу месяца умоляют друзей и близких прийти хоть разочек во имя на-сто-яще-го искусства в подлинном стиле Академии Раймонда Дункана; и нетрудно было вообразить лица Алике Аликса и Роз Боб, и как они подсчитывали, во что обойдется аренда зала для концерта, программку которого на добровольных началах отпечатал кто-нибудь из учеников, и как составляли не оправдавший надежд список приглашенных, и какое отчаяние было там, за кулисами, когда обнаружилось, что зал – пуст, а выходить надо было все равно, ей, лауреату золотой медали, выходить надо было все равно. Ни дать ни взять – глава из Селина, и Оливейра почувствовал, что не способен больше думать ни о чем, кроме как о всеобъемлющем ощущении краха и бесполезности этой едва тлеющей артистической деятельности, рассчитанной на тех немногих, кто точно так же потерпел крах и никому не нужен. «И конечно, именно я ткнулся носом в этот пропылившийся веер, – злился Оливейра. – Сперва старик под машиной, а теперь эта Трепа. А уж о собачьей погодке на дворе и о том, что со мной творится, говорить нечего. Особенно о том, что со мной творится».
В зале оставалось всего четыре человека, и он решил, что, пожалуй, следует пересесть в первый ряд, чтобы исполнительнице было не так одиноко. Подобное проявление солидарности показалось ему смешным, но он все равно пересел вперед и в ожидании начала закурил. Одна из оставшихся дам почему-то решила уйти в тот самый момент, когда на сцену вновь вышла Берт Трепа и, прежде чем тяжело расколоться в поклоне перед почти пустым партером, пронзила взглядом злосчастную даму. Оливейра решил, что уходившая вполне заслужила хорошего пинка под зад. Он вдруг понял, что все его реакции основываются на совершенно четкой симпатии к Берт Трепа, несмотря даже на «Павану» сочинения Роз Боб. «Давно со мной такого не бывало, – подумал он. – Неужели с годами начинаю мягчать?» Столько метафизических рек лицезреть – и неожиданно с изумлением обнаружить, что хочется навестить больного старика или подбодрить аплодисментами затянутую в корсет безумицу. Странно. Наверное, это от холода, оттого, что ноги промокли.
Синтез Делиба и Сен-Санса длился уже три минуты, когда парочка, составляющая главную мощь остававшейся публики, поднялась и, не таясь, вышла. И снова Оливейре показалось, что он поймал метнувшийся в зал взгляд Берт Трепа; совсем согнувшись над роялем, она играла все с большим и большим напряжением, будто ей стягивало руки, и, пользуясь любой паузой, косила на партер, где Оливейра и еще один кроткий господин слушали, всем своим видом выказывая собранность и внимание. Вещий синкретизм не замедлил раскрыть свою тайну даже такому невежде, как Оливейра; за четырьмя тактами из «Le Rouet d’Omphale»[89] последовали четыре такта из «Les Filles de Cadix»[90], затем левая рука провела лейтмотив «Mon coeur s’ouvre à ta voix»[91], правая судорожно отбила тему колокольчиков из «Лакме», и потом обе вместе прошлись по «Danse Macabre»[92] и «Коппелии», остальные же темы, если верить программке, взятые из «Hymne à Victor Hugo»[93], «Jean de Nivelle»[94] и «Sur les bords du Nil»[95], живописно переплетались с другими, более известными, о чем этот синкретический винегрет вещал как нельзя более доходчиво, и потому, когда кроткий господин начал потихоньку посмеиваться, прикрывая, как положено воспитанному человеку, рот перчаткой, Оливейре пришлось согласиться, что он имел на это полное право – нельзя было требовать, чтобы он замолчал, и, должно быть, Берт Трепа подозревала то же самое, ибо все чаще и чаще брала фальшивые ноты и так, будто у нее сводило руки, то и дело встряхивала ими и заводила кверху локти, точно курица, садящаяся на яйца. «Mon coeur s’ouvre à ta voix», снова «Où va la jeune hindoue?»[96], затем два синкретических аккорда, куцее арпеджио, «Les Filles de Cadix», тра-ля-ля-ля, как всхлипывание, несколько интервалов в духе (ну и сюрприз!) Пьера Булеза, и кроткий господин, застонав, выбежал из зала, прижимая ко рту перчатки, как раз в тот самый момент, когда Берт Трепа опускала руки, уставившись в клавиатуру, и потянулась длинная секунда, секунда без конца и края, отчаянно пустая для обоих – для Оливейры и для Берт Трепа, оставшихся в пустом зале один на один.
– Браво, – сказал Оливейра, понимая, что аплодисменты были бы неуместны. – Браво, мадам.
Не поднимаясь, Берт Трепа развернулась на табурете и уперлась локтем в ля первой октавы. Они посмотрели друг на друга. Оливейра встал и подошел к сцене.
– Очень интересно, – сказал он. – Поверьте, мадам, я слушал вашу игру с подлинным интересом.
Ну и сукин сын.
Берт Трепа смотрела в пустой зал. Одно веко у нее подергивалось. Казалось, она что-то хотела спросить, чего-то ждала. Оливейра почувствовал, что должен говорить.
– Вам, как никому, должно быть хорошо известно, что снобизм мешает публике понять настоящего артиста. Я знаю, что, по сути, вы играли для самой себя.
– Для самой себя, – повторила Берт Трепа голосом попугая, удивительно похожим на тот, что был у господина, открывавшего концерт.
– А для кого же еще? – продолжал Оливейра, взбираясь на сцену так ловко, словно проделывал это во сне. – Подлинный художник разговаривает только со звездами, как сказал Ницше.
– Простите, вы кто? – вдруг заметила его Берт Трепа.
– О, видите ли, мне интересно, как проявляется… – Он без конца мог низать и низать слова – дело обычное. Надо было просто побыть с ней еще немного. Он не мог объяснить почему, но чувствовал: надо.
Берт Трепа слушала, все еще витая где-то. Потом с трудом выпрямилась, оглядела зал, софиты.
– Да, – сказала она. – Уже поздно, пора домой. – Она сказала это себе, и сказала так, будто речь шла о наказании или о чем-то в этом роде.
– Вы позволите мне удовольствие побыть с вами еще минутку? – сказал Оливейра, поклонившись. – Разумеется, если никто не ждет вас в гардеробе или у выхода.
– Наверняка никто. Валентин ушел сразу после вступительного слова. Вам понравилось вступительное слово?
– Интересное, – сказал Оливейра, все более уверяясь в том, что он спит наяву и что ему хочется спать и дальше.
– Валентин умеет и лучше, – сказала Берт Трепа. – И, по-моему, мерзко с его стороны… да, мерзко… уйти и бросить меня, как ненужную тряпку.
– Он с таким восхищением говорил о вас и о вашем творчестве.
– За пятьсот франков он будет с восхищением говорить даже о тухлой рыбе. Пятьсот франков! – повторила Берт Трепа, уходя в свои думы.
«Я выгляжу дураком», – подумал Оливейра. Попрощайся он сейчас и спустись в партер, пианистка, наверное, и не вспомнит о его предложении. Но она уже опять смотрела на него, и Оливейра увидел, что Берт Трепа плачет.
– Валентин – мерзавец. Да все они… больше двухсот человек было, вы сами видели, больше двухсот. Для первого исполнения это необычайно много, не так ли? И все билеты были платные, не думайте, мы не рассылали бесплатных. Больше двухсот человек, а остались вы один, Валентин ушел, я…
– Бывает, что пустой зал означает подлинный триумф, – проговорил Оливейра, как это ни дико.
– Почему они все-таки ушли? Вы не заметили, они смеялись? Более двухсот человек, говорю вам, и были среди них знаменитости, я уверена, что видела в зале мадам де Рош, доктора Лакура, Монтелье, скрипача, профессора, получившего недавно Гран-при… Я думаю, что «Павана» им не очень понравилась, потому-то и ушли, как вы считаете? Ведь они ушли еще до моего «Синтеза», это точно, я сама видела.
– Разумеется, – сказал Оливейра. – Надо заметить, что «Павана»…
– Никакая это не павана, – сказала Берт Трепа. – А просто, дерьмо. А все Валентин виноват, меня предупреждали, что Валентин спит с Алике Аликсом. А почему, скажите, молодой человек, я должна расплачиваться за педераста? Это я-то, лауреат золотой медали, я покажу вам, что писали обо мне критики в газетах, настоящий триумф, в Гренобле, в Пу…
Слезы текли по шее, теряясь в мятых кружевах и пепельных складках кожи. Она взяла Оливейру под руку, ее трясло. Того и гляди, начнется истерика.
– Может, возьмем ваше пальто и выйдем на улицу? – поспешил предложить Оливейра. – На воздухе вам станет лучше, мы бы зашли куда-нибудь выпить по глоточку, для меня это было бы подлинной…
– Выпить по глоточку, – повторила Берт Трепа. – Лауреат золотой медали.
– Как вам будет угодно, – неосторожно сказал Оливейра. И сделал движение, чтобы освободиться, но пианистка сжала его руку и придвинулась еще ближе. Оливейра почувствовал дух трудового концертного пота, перемешанный с запахом нафталина и ладана, а еще – мочи и дешевого лосьона. «Сперва Рокамадур, а теперь – Берт Трепа, нарочно не придумаешь». «Золотая медаль», – повторяла пианистка, глотая слезы. Тут она всхлипнула так бурно, словно взяла в воздухе мощный аккорд. «Ну вот, так всегда…» – наконец понял Оливейра, тщетно пытаясь уйти от личных ощущений и нырнуть в какую-нибудь, разумеется метафизическую, реку. Не сопротивляясь, Берт Трепа позволила увести себя к софитам, где поджидала капельдинерша, держа в руках фонарик и шляпу с перьями.
– Мадам плохо себя чувствует?
– Это от волнения, – сказал Оливейра. – Ей уже лучше. Где ее пальто?
Меж каких-то досок и колченогих столиков, подле арфы, у вешалки стоял стул, и на нем лежал зеленый плащ. Оливейра помог Берт Трепа одеться, она больше не плакала, только совсем свесила голову на грудь. Через низенькую дверцу они вышли в темный коридор, а из него – на ночной бульвар. Моросил дождь.
– Такси, пожалуй, не достанешь, – сказал Оливейра, у которого было франков триста, не больше. – Вы далеко живете?
– Нет, рядом с Пантеоном, и я бы предпочла пройтись пешком.
– Да, так, наверное, лучше.
Берт Трепа двигалась медленно, и голова у нее при каждом шаге моталась из стороны в сторону. В плаще с капюшоном она похожа была не то на партизана, не то на короля Убю. Оливейра поднял воротник и с головой утонул в куртке. Было свежо, Оливейра почувствовал, что хочет есть.
– Вы так любезны, – сказала артистка. – Не следовало вам беспокоиться. Что вы скажете о моем «Синтезе»?
– Мадам, я – любитель, не более. Для меня музыка, как бы выразиться…
– Не понравился, – сказала Берт Трепа.
– С первого раза трудно…
– Мы с Валентином работали над ним несколько месяцев. Круглые сутки все искали, как соединить этих двух гениев.
– Но вы же не станете возражать, что Делиб…
– Гений, – повторила Берт Трепа. – Так однажды при мне назвал его сам Эрик Сати. И сколько бы доктор Лакур ни говорил, что Сати просто хотел мне… в общем, ради красного словца. Вы-то знаете, какой он был, этот старик… Но я умею понимать, что хотят сказать мужчины, молодой человек, и я знаю, что Сати был убежден в этом, убежден. Вы из какой страны, юноша?
– Из Аргентины, мадам, и, кстати сказать, я уже далеко не юноша.
– Ах, из Аргентины. Пампа… А как вам кажется, там могли бы заинтересоваться моими произведениями?
– Я в этом уверен, мадам.
– А вы не могли бы похлопотать, чтобы ваш посол принял меня? Если уж Тибо ездил в Аргентину и в Монтевидео, то почему бы не поехать мне, исполняющей собственные произведения? Вы, конечно, обратили внимание, это – главное: я исполняю музыку своего сочинения. И почти всегда – первое исполнение.
– Вы много сочиняете? – спросил Оливейра, и ему показалось, что его вот-вот стошнит.
– Это мой восемьдесят третий опус… нет… ну-ка… сколько же… Только сейчас вспомнила, что мне надо было перед уходом поговорить с мадам Ноле… Уладить денежные дела, как положено. Двести человек, это значит… – Она забормотала что-то, и Оливейра подумал, не милосерднее ли сказать ей чистую правду, все, как есть, но ведь она знала ее, эту правду, конечно, знала. – Это скандал, – сказала Берт Трепа. – Два года назад я играла в этом же самом зале, Пуленк обещал прийти… Представляете? Сам Пуленк. Я в тот вечер чувствовала такое вдохновение, но, к сожалению, какие-то дела в последнюю минуту помешали ему… вы же знаете, какие они, эти модные музыканты… А сегодня Ноле собрала вдвое меньше публики, – добавила она, разъяряясь. – Ровно вдвое. Двести человек я насчитала, значит, вдвое…
– Мадам, – сказал Оливейра, мягко беря ее под локоть, чтобы вывести на улицу Сен. – В зале было темно, возможно, вы ошиблись.
– О нет, – сказала Берт Трепа. – Уверена, что не ошиблась, но вы меня сбили со счета. Позвольте-ка, сколько же получается… – И она снова старательно зашептала, шевеля губами и загибая пальцы, совершенно не замечая, куда ее вел Оливейра, а может быть, даже и самого его присутствия. Время от времени она что-то говорила вслух, но, верно, говорила она сама с собой, в Париже полно людей, которые на улице вслух разговаривают сами с собой, с Оливейрой тоже такое случалось, и для него это не диковина, а диковина то, что он, как дурак, идет по улице с этой старухой, провожает эту вылинявшую куклу, этот несчастный вздутый шар, в котором глупость и безумие отплясывали настоящую павану ночи. «До чего противная, так бы и спихнул ее с лестницы, да еще ногой наподдал в лицо и раздавил бы подошвой, как поганую винчуку, пусть сыпется, как рояль с десятого этажа. Настоящее милосердие – вызволить ее из этого жалкого положения, чтобы не страдала она, точно последний пес, от иллюзий, которыми сама себя и опутывает и в которые не верит, они нужны ей, чтобы не замечать воду в башмаках, свой пустой дом и развратного старикашку с седой головой. Она мне отвратительна, на первом же углу рву когти, да она и не заметит ничего. Ну и денек, боже мой, ну и денек».
Взять бы ему да броситься по улице Лобино, словно от своры собак, старуха и одна найдет дорогу домой. Оливейра оглянулся и чуть подвигал рукою, словно руке было тяжело, словно его беспокоило то, что потихоньку впивалось в него и повисало на нем. Это что-то было рукой Берт Трепа, и она тут же решительно напомнила о себе, всем своим телом обрушиваясь на руку Оливейры, который косил в сторону улицы Лобино и одновременно помогал ей перейти перекресток и шествовать дальше по улице Турнон.
– Я уверена, он затопил печку, – сказала Берт Трепа. – Нельзя сказать, что сегодня очень холодно, однако же огонь – друг артиста, вы согласны? Вы, надеюсь, зайдете выпить рюмочку с Валентином и со мной?
– О нет, мадам, – сказал Оливейра. – Ни в коем случае, для меня и так огромная честь проводить вас до дому. Кроме того…
– Вы слишком скромны, юноша. Это оттого, что вы молоды, согласны? По всему видно, как вы молоды, вот даже рука… – Ее пальцы вцепились в куртку. – А я кажусь старше, чем есть, сами знаете, жизнь у артиста…
– Это не так, – сказал Оливейра. – А мне – уже за сорок, так что вы мне льстите.
Слова у него вылетали сами, а что оставалось делать, все складывалось – дальше некуда. Берт Трепа, повиснув у него на руке, рассуждала о старых добрых временах, то и дело замолкая на половине фразы, – по-видимому, снова погружаясь в подсчеты. Иногда она украдкой засовывала палец в нос, искоса глянув на Оливейру, но перед этим делала вид, будто у нее зачесалась ладонь, срывала перчатку и сперва чесала ладонь, деликатно высвободив ее из руки Оливейры, затем профессиональным движением пианистки поднимала руку к лицу и на секунду запускала палец в нос. Оливейра делал вид, будто смотрит в другую сторону, а когда поворачивал голову, Берт Трепа уже снова была в перчатках и опять висела у него на руке. И они шествовали дальше под дождем, разговаривая о всякой всячине. Проходя мимо Люксембургского сада, они коснулись вопроса о том, что жизнь в Париже с каждым днем все труднее, что конкуренция немилосердная, особенно со стороны молодежи, столь же дерзкой, сколь и неумелой, а публика безнадежно заражена снобизмом, не забыли при этом обсудить и сколько стоит бифштекс на Сен-Жермен или на улице Буси – единственное место, где бифштекс приличный и цены божеские. Раза два или три Берт Трепа вежливо осведомилась, какова профессия Оливейры, что питает его надежды и главное – какие неудачи он терпел, однако он не успевал ответить – мысли ее снова возвращались к необъяснимому исчезновению Валентина и к тому, что ошибкой было исполнять «Павану» Алике Аликса, она пошла на это исключительно ради Валентина, но больше этой ошибки не повторит. «Педераст, – бормотала Берт Трепа, и Оливейра чувствовал, как пальцы впивались в рукав его куртки. – Из-за этой свиньи мне – это мне-то! – пришлось играть беспардонное дерьмо, в то время как мои собственные произведения ждут не дождутся исполнения…» И она останавливалась под дождем, защищенная плащом (а Оливейре вода затекала за воротник, и воротник – не то из кролика, не то из крысы – вонял, как клетка в зоопарке, всякий раз – чуть дождь – такая история, ничего не поделаешь), и смотрела, ожидая ответа. Оливейра вежливо улыбался ей и потихоньку тащил дальше, к улице Медичи.
– Вы чересчур скромны и слишком сдержанны, – говорила Берт Трепа. – Ну-ка, расскажите о себе. Вы наверняка поэт, правда? Вот и Валентин, когда мы были молоды… «Ода закатам» такой успех имела в «Меркюр де Франс»… Тибоде открытку прислал, помню как сейчас. Валентин лежал на кровати и плакал, он всегда плакать ложится на кровать лицом вниз, так трогательно.
Оливейра пытался представить себе Валентина, плачущего на постели л1?цом вниз, но, как ни старался, ему виделся маленький, красненький, точно краб, и вовсе не Валентин, а Рокамадур: он лежал в кроватке лицом вниз и плакал, а Мага хотела ввести ему свечу; он не давался, извивался и вертелся, и его попочка все время выскальзывала из неловких рук Маги. И старику, попавшему под машину, тоже, наверное, в больнице поставили какие-нибудь свечи, просто невероятно, до чего они в моде, надо бы осмыслить с философской точки зрения удивительный феномен нынешнего года: откуда вдруг эта неожиданная потребность нашего второго зева, который уже не довольствуется тем, что испражняется, но упражняется в глотании ароматизированных, аэродинамических розово-зелено-белых снарядиков. Но Берт Трепа не давала сосредоточиться и снова расспрашивала Оливейру о жизни, хватая его за руку то одной, то сразу двумя руками, и оборачивалась на него так, словно была совсем юной девушкой, так что он от неожиданности даже вздрагивал. Значит, он – аргентинец, живет в Париже и хочет здесь… Ну-ка, чего же он хочет здесь? С места в карьер довольно трудно объяснить. В общем, он приехал сюда за…
– За красотой, за восторгом и вдохновением, за золотой ветвью, – сказала Берт Трепа. – Можете не говорить, я прекрасно понимаю. И я приехала в Париж из По в свое время, и тоже – за золотой ветвью. Но я была слабая, юная, я была… А как вас зовут?
– Оливейра, – сказал Оливейра.
– Оливейра… Des olives[97], Средиземное море… Я тоже – дитя Юга, молодой человек, мы с вами оба – приверженцы Пана. Не то что Валентин, он из Лилля. Эти северяне – холодные, как рыбы, их покровитель – Меркурий. Вы верите в «Великое Делание»? Я имею в виду Фульканелли, вы меня понимаете… Только не возражайте, я прекрасно знаю сама, что он – посвященный. Возможно, он еще не достиг подлинных вершин, а я… Возьмите, к примеру, «Синтез». Валентин сказал чистую правду: радиоэстезия позволила мне обнаружить в этих двух художниках родственные души, и, думаю, в «Синтезе» это выявлено. Или нет?
– О, конечно, да.
– Вы обладаете сильной кармой, это сразу видно… – Рука вцепилась в Оливейру изо всех сил, артистка погружалась в размышления, а для этого необходимо было как следует опереться на Оливейру, который почти перестал сопротивляться и хотел одного – заставить ее перейти через площадь и пойти по улице Суффло. «Если Этьен или Вонг увидят – шуму будет…» – думал Оливейра. А почему его должно волновать, что подумает Этьен или Вонг, разве после того, как метафизические реки перемешались с грязными пеленками, будущее значило для него хоть что-нибудь? «Такое ощущение, будто я вовсе не в Париже, однако же меня глупо трогает все, что со мной происходит, меня раздражает несчастная старуха, то и дело впадающая в тоску, и эта прогулка под дождем, а уже о концерте и говорить нечего. Я хуже распоследней тряпки, хуже самых грязных пеленок и, по сути дела, не имею ничего общего с самим собой». Что еще мог он думать, он, влачившийся в ночи под дождем, прикованный к Берт Трепа, что еще мог он чувствовать: словно последний огонь гас в огромном доме, где одно за другим уже погасли все окна, и казалось, что он – вовсе не он и настоящий он ждет его где-то, а тот, что бредет по Латинскому кварталу, таща за собой старую истеричку, а может даже и нимфоманку, всего лишь Doppelgänger[98], в то время как тот, другой, другой… «Остался в квартале Альмагро? Или утонул во время путешествия, потерялся в постелях проституток, в круговерти Великого Делания, в достославном необходимом беспорядке? Как утешительно это звучит, как удобно верить, что все еще поправимо, хотя верится с трудом, но тот, кого вешают, наверное, ни на минуту не перестает верить, что в последний миг что-то произойдет – землетрясение, или веревка оборвется дважды и его вынуждены будут помиловать, а то и сам губернатор вступится по телефону, или случится бунт и принесет ему избавление. А старуха-то, похоже, еще немного – и начнет меня за ширинку хватать».
Берт Трепа с головой ушла в воспоминания, в поучения, с восторгом принялась рассказывать, как встретила на Лионском вокзале Жермен Тайфер и та ей сказала, что «Прелюдия к оранжевым ромбам» – чрезвычайно интересная вещь и что она поговорит с Маргерит Лонг о том, чтобы включить ее в свой концерт.
– Вот был бы успех, сеньор Оливейра, подлинное посвящение. Но вы знаете, каковы импрессарио, бессовестные тираны, даже самые лучшие исполнители – их жертвы. Валентин считает, что какой-нибудь молодой пианист, не подпавший еще под их власть, мог бы… Впрочем, и молодые, и старики – одна шайка.
– А может, вы сами как-нибудь, на другом концерте…
– Я не хочу больше выступать, – сказала Берт Трепа, отворачивая лицо, хотя Оливейра и сам старался не смотреть на нее. – Позор, что я все еще вынуждена выходить на сцену, представлять слушателям свою музыку, мне пора стать музой, вы меня понимаете, музой, которая вдохновляет исполнителей, они сами должны приходить ко мне, просить позволения исполнять мои вещи, умолять меня – вот именно, умолять. А я бы соглашалась, потому что считаю: мои произведения – это искра, которой надлежит воспламенить чувства публики и здесь, и в Соединенных Штатах, и в Венгрии… Да, я бы соглашалась, но прежде пусть они добиваются этой чести – исполнять мою музыку.
Она изо всех сил сжала руку Оливейры, который почему-то решил идти по улице Сен-Жак и теперь тащил по ней пианистку. Холодный ветер бил в лицо, дождь залеплял глаза и рот, но для Берт Трепа, похоже, любая погода была нипочем, и, повиснув на руке у Оливейры, она продолжала бормотать, время от времени икая и разражаясь не то презрительным, не то насмешливым хохотом. Да нет же, она живет вовсе не на улице Сен-Жак. Какая разница, где она живет. Она готова ходить вот так всю ночь, подумать только, что более двухсот человек пришло на первое исполнение «Синтеза».
– Валентин станет беспокоиться, что вас долго нет, – сказал Оливейра, силясь придумать, каким образом вырулить на правильный путь этот затянутый в корсет шар, этого ежа, спокойно катившего по улице навстречу ветру и дождю. Из длинного прерывающегося монолога как будто следовало, что Берт Трепа живет на улице Эстрапад. Совсем уже запутавшийся Оливейра протер глаза от дождя и попытался сориентироваться, как какой-нибудь герой Конрада, застывший на носу корабля. Ему вдруг стало ужасно смешно, в пустом желудке сосало, мышцы сводило судорогой, рассказать Вонгу – ни за что не поверит. Смеяться хотелось не над Берт Трепа, которая продолжала подсчитывать гонорары, полученные в Монпелье и в По, то и дело поминая золотую медаль, и не над собственной глупостью, которую совершил, предложив проводить ее домой. Он даже не очень хорошо понимал, что вызывало смех – что-то случившееся еще до всего этого, гораздо раньше, и даже не концерт, хотя, наверное, смехотворнее этого концерта ничего на свете не было. Однако его смех был радостью, физической формой выражения радости. Как ни трудно в это поверить – радостью. Все равно, как если бы он рассмеялся от удовольствия, от простого, увлекающего и необъяснимого удовольствия. «Я схожу с ума, – подумал он. – Догулялся с сумасшедшей, заразился, наверное». Не было ни малейших оснований испытывать радость: вода хлюпала в ботинках, заливалась за воротник. Берт Трепа все тяжелее повисала на нем, неожиданно сотрясаясь всем телом, точно в рыдании; каждый раз, вспоминая Валентина, она содрогалась и всхлипывала, верно, это стало условным рефлексом – все это не могло вызвать никакой радости ни у кого, даже у сумасшедшего. А Оливейре хотелось рассмеяться и хохотать громко и открыто, но он шел, осторожно поддерживая Берт Трепа, вел ее потихоньку к улице Эстрапад, к дому номер четыре; невозможно было представить это и тем более – понять, но все было именно так: главное – довести Берт Трепа до дома четыре на улице Эстрапад, по возможности уберегая ее от луж, и провести сухой под водопадами, которые низвергались с крыши на углу улицы Клотильд. Предложение пропустить рюмочку у нее дома (вместе с Валентином) уже казалось Оливейре вовсе не глупым, все равно придется вволакивать артистку на пятый или шестой этаж, входить в квартиру, где Валентин, вполне возможно, и не разжег еще огня (но там, наверное, ждала их чудесная саламандра, бутылка коньяку, и можно было сбросить ботинки и вытянуть ноги поближе к огню и говорить об искусстве, о золотой медали). Глядишь, как-нибудь вечером он снова сможет заглянуть к Берт Трепа и к Валентину, на этот раз со своей бутылкой вина, посидеть с ними, подбодрить стариков. Это почти то же самое, что навестить старика в больнице, сходить куда-нибудь, куда раньше и в мыслях не было пойти, – в больницу или на улицу Эстрапад. Раньше, до того, как возникло это чувство радости и стало ужасно сводить желудок, до того, как рука, словно проросшая под кожей, начала эту сладкую пытку (надо спросить Вонга про руку, словно проросшую под кожей).
– Дом четыре, верно?
– Да, вон тот, с балконом, – сказала Берт Трепа. – Постройка восемнадцатого века. Валентин говорит, что Нинон де Ланкло жила на четвертом этаже. Он столько врет. Нинон де Ланкло. О да, Валентин врет, как дышит. Дождь почти перестал, вам не кажется?
– Немного унялся, – согласился Оливейра. – Давайте перейдем на ту сторону, если не возражаете.
– Соседи, – сказала Берт Трепа, глянув в сторону кафе на углу улицы. – Ну конечно, старуха с восьмого этажа… Вы себе не представляете, сколько она пьет. Видите ее, за крайним столиком? Смотрит на нас, а завтра пойдут разговоры, вот посмотрите, пойдут…
– Ради бога, мадам, – сказал Оливейра. – Осторожно, лужа.
– О, я ее знаю, и хозяина тоже – как облупленного. Она из-за Валентина меня ненавидит. Валентин, надо сказать, насолил им… Он терпеть не может старуху с восьмого этажа и как-то ночью, воротясь пьяный, измазал ей дверь кошачьими какашками, сверху донизу разрисовал… Какой скандал был, никогда не забуду… Валентин сидел в ванной, смывал с себя кошачье дерьмо, он и сам весь перепачкался, в такой раж вошел, а мне пришлось объясняться с полицией, столько вытерпеть от старухи и от всего квартала… Не представляете, что я пережила, это я-то, с моим именем… Валентин просто ужасен, большой ребенок.
Оливейра опять увидел господина с седыми волосами, зоб, золотую цепочку. И словно вдруг в стене открылся ход: стоит чуть выставить вперед плечо – и войдешь, пройдешь сквозь камни, сквозь толщу и выйдешь к совершенно другому. Рука сдавливала желудок до тошноты. Он почувствовал, что невообразимо счастлив.
– А может, прежде чем подняться, мне выпить рюмочку fine a l’eau, – сказала Берт Трепа, останавливаясь у двери и глядя на Оливейру. – Прогулка была приятной, но я чуточку замерзла, да еще дождь…
– С большим удовольствием, – сказал Оливейра разочарованно. – А может, вам лучше сразу подняться, снять туфли, ноги-то промокли до щиколоток.
– В кафе тепло, натоплено, – сказала Берт Трепа. – Неизвестно, вернулся ли Валентин, может, еще шатается где-нибудь, ищет своих дружков. В такие ночи он становится страшно влюбчивым, просто голову теряет от первого встречного, как уличный пес, честное слово.