Я спросил у Марии, есть ли в доме фотография, рисунок или какое-нибудь другое изображение Каролины Лут, от которого я мог бы отправляться при создании ее портрета. Такого изображения не имелось, но на вопрос, сумеет ли она подробно описать черты покойной сестры, девочка отвечала утвердительно и, кроме того, вспомнила о запечатлевшей очень похожее лицо гравюре, которая, впрочем, куда-то запропала. Я заметил, что при столь неблагоприятных обстоятельствах, в отсутствие каких-либо исходных образцов, вряд ли можно ожидать, что моя работа будет иметь желаемый результат. Прежде мне случалось портретировать в подобных условиях, однако успех этих попыток во многом зависел от силы памяти и описательного дара тех, на чьи рассказы я полагался; иногда мне удавалось добиться некоторого сходства, но чаще всего меня ждала неудача.
Тем временем пришел доктор. Я его не видел, но со слов Марии понял, что он наказал ей не оставлять пациента без присмотра вплоть до своего следующего визита, ожидавшегося утром. Видя подобное положение дел и серьезную озабоченность юной хозяйки, я отправился спать. Наутро я узнал, что ее отец чувствует себя гораздо лучше; едва пробудившись, он сразу спросил, нахожусь ли я по-прежнему в доме, а во время завтрака велел передать мне, что предвкушает скорейшее начало работы над портретом и очень рассчитывает увидеться со мной в течение дня.
После завтрака я не мешкая приступил к делу, руководствуясь тем словесным описанием, что дала мне Мария. Я предпринимал одну попытку за другой, но без видимого успеха и даже без какого-либо намека на успех. По словам девочки, черты лица каждая в отдельности походили на оригинал, однако выражение оставалось чужим. Я усердно трудился бо́льшую часть дня, и тем не менее результат не становился лучше. Дабы устранить дефекты рисунка, я прибегал к различным ухищрениям – и раз за разом слышал: не похоже. Я старался изо всех сил и, по правде говоря, порядком притомился, что не ускользнуло от внимания юной хозяйки, которая горячо поблагодарила меня за живой интерес к работе и отнесла неудачу целиком на счет несовершенства своего рассказа. Она также сильно досадовала на то, что гравюра с изображением дамы, очень похожей на ее сестру, три недели назад куда-то исчезла из ее альбома. Это было тем огорчительнее, что упомянутая гравюра, по заверению Марии, оказалась бы для меня огромным подспорьем. Я спросил, знает ли она, чей это был портрет, так как, возможно, не составило бы труда отыскать его в Лондоне. Портрет леди М. А., ответила девочка. Едва было произнесено это имя, образ моей попутчицы тотчас всплыл у меня в памяти. Наверху в моем саквояже лежал альбом для зарисовок, и по счастливой случайности в нем сохранились и та самая гравюра, и два карандашных наброска, которые я сделал незадолго до Рождества у себя в мастерской. Я поспешно принес их и показал Марии Лут. С мгновение она смотрела на рисунки, после чего перевела изумленный взгляд на меня и произнесла медленно и как будто испуганно: «Откуда это у вас?» – а затем торопливо, не дожидаясь моего ответа, добавила: «Позвольте мне немедленно показать их папе». Отсутствовала она около десяти минут, а вернулась уже вместе с отцом. Не удостоив меня приветствием, он воскликнул совершенно иным, чем прежде, тоном: «Все это время я был прав! Это вас я видел с ней, и на этих рисунках изображена она и никто другой. Они для меня дороже всего на свете, кроме разве что вот этого милого дитяти!» Его дочь в свою очередь заверила меня, что привезенная мной гравюра идентична той, которая пропала у нее три недели назад; в доказательство этого Мария показала мне следы клея на обратной стороне портрета леди М. А., и их очертания в точности совпали с оставшимися на пустой странице ее альбома.
С той минуты, как мистер Лут увидел рисунки в моем альбоме, его душевное расстройство словно рукой сняло. Мне не позволили ничего менять в этих карандашных набросках из опасения, что я могу их ухудшить, но они были взяты за образец для портрета маслом, который я тотчас принялся писать; отец Марии сидел подле меня много часов, направляя мою руку и ведя со мной живую и рассудительную беседу. Он избегал прямых упоминаний о своих галлюцинациях, но неоднократно заговаривал о том, каким образом мне удалось сделать исходные наброски. Вечером пришел доктор, который, превознеся до небес примененный им метод лечения, объявил, что пациент несомненно и, можно думать, необратимо пошел на поправку.
Следующим днем было воскресенье, и мы все вместе отправились в церковь. Мистер Лут оказался там впервые с момента своей утраты. Во время прогулки со мной после ланча он снова завел речь о набросках и после некоторого колебания заговорил более откровенно:
– Ваше письмо ко мне из личфилдской гостиницы – одно из тех необъяснимых обстоятельств, которым, полагаю, невозможно найти разгадку. Я, однако же, узнал вас, как только увидел: окружающие считали, что мой ум расстроен, а речь бессвязна, – на самом же деле я был очевидцем явлений, которые оставались незримыми для остальных. С неколебимой уверенностью могу утверждать, что после смерти моей дорогой дочери я много раз ясно видел ее – впрочем, сразу после похорон чаще, чем теперь. Среди этих случаев мне особенно отчетливо запомнился один, когда она сидела в купе поезда и разговаривала с господином напротив; лица этого господина я не мог разглядеть, так как сам словно бы находился позади него. В следующий раз я увидел Каролину за обеденным столом, в обществе людей, одним из которых, бесспорно, были вы; чуть позже она предстала мне во время продолжительного разговора с вами посреди многолюдной вечеринки. В тот день, как мне потом передали, со мной случился один из самых длительных и жестоких припадков. Позднее я видел дочь, стоявшую подле вас, когда вы что-то писали или рисовали. После этого она еще раз являлась мне, но вас я снова увидел уже наяву, в гостиничном номере.
Работа над портретом продолжалась весь следующий день, и во вторник лицо девушки было написано; мне пора было уезжать, поэтому я забрал картину с собой и закончил ее уже в Лондоне.
С того времени я много раз встречался с мистером Лутом; его здоровью теперь ничто не угрожает, он держится и говорит бодро, насколько это возможно для человека, который несколькими годами ранее пережил столь тяжкую утрату.
Портрет ныне висит в его спальне, вместе с той самой гравюрой и двумя карандашными набросками, и внизу холста виднеется надпись: «Каролина Лут в возрасте 22 лет. 13 сентября 1858 года».
1861
Я всегда замечал, что даже у людей весьма умных и образованных редко хватает мужества рассказывать о странных психологических явлениях, имевших место в их жизни. Обычно человек боится, что такой его рассказ не найдет отклика во внутреннем опыте слушателя и вызовет лишь смех или недоверие. Правдивый путешественник, которому доведется увидеть чудище вроде сказочного морского змея, не колеблясь, сообщит об этом; но тот же самый путешественник вряд ли легко решится упомянуть о каком-нибудь своем странном предчувствии, необъяснимом порыве, игре воображения, видении (как это называют), пророческом сне или другом подобном же духовном феномене. Именно подобной сдержанности я приписываю то обстоятельство, что эта область окутана для нас таким туманом неопределенности. Мы охотно говорим о фактах окружающего нас внешнего мира, но о своих переживаниях, не поддающихся рациональному объяснению, предпочитаем умалчивать. Вот почему обо всем этом нам известно недопустимо мало.
Рассказ мой не имеет целью ни выдвигать какую-либо новую теорию, ни опровергать или поддерживать уже существующие. Мне хорошо известен случай с берлинским книготорговцем, я внимательно изучил историю жены королевского астронома, сообщаемую сэром Дэвидом Брюстером, и я знаю все подробности того, как призрак являлся одной даме, с которой я хорошо знаком. Пожалуй, следует упомянуть, что дама эта не состояла со мной ни в каком родстве – даже самом дальнем. Если бы я этого не оговорил, часть того, что мне пришлось пережить, могла бы получить неправильное истолкование. Но только часть. Мой случай не может быть объяснен какой-либо странной наследственностью, и ни прежде, ни после со мной ничего подобного не происходило.
Несколько лет тому назад (неважно, сколько именно) в Англии было совершено убийство, наделавшее много шума. Нам и так приходится слишком много слышать об убийцах, по мере того как они один за другим получают право на этот зловещий титул, и если бы я мог, то с радостью похоронил бы все воспоминания об этом бесчувственном негодяе, подобно тому как тело его похоронено в Ньюгейте. Поэтому я сознательно опускаю все указания на личность преступника.
Когда убийство было обнаружено, против человека, впоследствии за него осужденного, не было никаких подозрений, впрочем, вернее будет сказать (в своем рассказе я хочу излагать факты с предельной точностью), что об этих подозрениях нигде не упоминалось. Газеты ничего о нем не говорили, и, следовательно, в них не могли тогда появиться его описания. Это обстоятельство необходимо иметь в виду.
Газету, содержавшую первое сообщение об этом убийстве, я раскрыл за завтраком, и оно показалось мне настолько интересным, что я прочел его с глубочайшим вниманием. А затем дважды перечитал. Там сообщалось, что все произошло в спальне, и, когда я положил газету, меня вдруг толкнуло… захлестнуло… понесло… не знаю, как описать это ощущение, у меня нет для него слов, и я увидел, как эта спальня проплыла через мою комнату, словно картина, каким-то чудом написанная на струящейся поверхности реки. Она промелькнула почти мгновенно, но была поразительно четкой – настолько четкой, что я с большим облегчением заметил отсутствие трупа на кровати.
И это необъяснимое ощущение охватило меня не среди каких-либо романтических развалин, а в доме на Пикадилли, неподалеку от угла Сент-Джеймс-стрит. Никогда прежде мне не случалось испытывать чего-либо подобного. По телу у меня пробежала странная дрожь, и кресло, в котором я сидел, немного повернулось (следует, впрочем, помнить, что кресла на колесиках вообще легко сдвигаются с места). Затем я встал, подошел к одному из окон (в комнате их два, а сама комната расположена на третьем этаже) и, стараясь отвлечься, устремил взгляд на Пикадилли. Было солнечное утро, и улица казалась оживленной и веселой. Дул сильный ветер. Пока я смотрел, порыв ветра подхватил в Грин-парке сухие листья и закружил их спиралью над мостовой. Когда спираль рассыпалась и листья разлетелись, я увидел на противоположном тротуаре двух мужчин, двигавшихся с запада на восток. Они шли друг за другом. Первый то и дело оглядывался через плечо. Второй следовал за ним шагах в тридцати, угрожающе подняв руку.
Сначала меня поразила странная неуместность такого жеста на столь людной улице, но затем я был еще больше удивлен, заметив, что никто не обращает на него ни малейшего внимания. Оба этих человека шли сквозь толпу так, словно на их пути никого не было, и ни один из встречных, насколько я мог судить, не уступал им дороги, не задевал их, не глядел им вслед. Проходя под моими окнами, оба они посмотрели на меня. Я хорошо разглядел их лица и почувствовал, что отныне всегда смогу их узнать. Однако они вовсе не показались мне примечательными – только у человека, шедшего впереди, был необычайно угрюмый вид, а лицо его преследователя напоминало цветом плохо очищенный воск.
Я холостяк; вся моя прислуга состоит из лакея и его жены. Я служу в банке и от души желал бы, чтобы мои обязанности в качестве управляющего отделением были и в самом деле столь необременительны, как это принято считать. Из-за них я был вынужден этой осенью остаться в Лондоне, хотя мне настоятельно требовалось переменить обстановку. Болен я не был, но не был и здоров. Пусть мой читатель сам по мере сил представит себе угнетавшее меня чувство безразличия, порожденное однообразием жизни и «некоторым расстройством пищеварения». Мой весьма знаменитый врач заверил меня, что состояние моего здоровья вполне исчерпывается этим диагнозом, который я цитирую по его письму, присланному им в ответ на мою просьбу дать свое заключение, не болен ли я.
По мере того как выяснялись обстоятельства этого убийства, оно начинало все больше и больше интересовать публику – но не меня, ибо, несмотря на всеобщее возбуждение, я предпочитал знать о нем по возможности меньше. Однако мне было известно, что против предполагаемого убийцы выдвинуто обвинение в предумышленном убийстве и что он заключен в Ньюгейт, где и ожидает суда. Мне было известно также, что его процесс перенесен на следующую сессию Центрального уголовного суда, ибо общее предубеждение против преступника было слишком велико, а времени для подготовки защиты оставалось недостаточно. Возможно, я слышал также (хотя далеко в этом не уверен), когда именно должна была начаться эта сессия.
Моя гостиная, спальня и гардеробная расположены на одном этаже. В последнюю можно войти только через спальню. Правда, прежде она сообщалась с лестницей, но поперек этой двери уже несколько лет назад были проложены трубы к ванной. Дверь в связи с этими переделками была наглухо заколочена и затянута холстом.
Как-то поздно вечером я стоял в спальне, отдавая последние распоряжения слуге. Лицо мое было обращено к единственной двери, через которую можно попасть в гардеробную, и дверь эта была закрыта. Слуга стоял к ней спиной. Разговаривая с ним, я вдруг заметил, что дверь приоткрылась и из нее выглянул какой-то человек, настойчиво и таинственно поманивший меня к себе. Это был второй из двух мужчин, которых я видел на Пикадилли, – тот, чье лицо напоминало цветом плохо очищенный воск.
Поманив меня, он попятился и закрыл за собой дверь. Ровно через столько секунд, сколько мне потребовалось, чтобы пересечь спальню, я распахнул дверь гардеробной и заглянул туда. В руке я держал зажженную свечу. У меня не было внутреннего убеждения, что я увижу в гардеробной моего неожиданного посетителя, и действительно – его там не оказалось.
Понимая, что мой слуга должен быть удивлен моим поведением, я повернулся к нему и спросил:
– Деррик, можете ли вы поверить, что, находясь в здравом уме и твердой памяти, я решил, будто вижу… – Тут я прикоснулся рукой к его груди, и он, содрогнувшись, слабым голосом произнес:
– О господи, сэр! Как же – мертвеца, который манил вас за собой.
Я совершенно твердо убежден, что Джон Деррик, в течение двадцати с лишком лет бывший моим доверенным и преданным слугой, не видел ничего этого, пока я не дотронулся до его груди. Но когда я коснулся его, в нем произошла разительная перемена, которая могла объясняться только тем, что он каким-то оккультным путем воспринял от меня этот образ.
Я попросил Джона Деррика принести коньяку, дал ему рюмку и сам был рад выпить глоток. О том, что я видел этого мертвеца до нынешнего вечера, я не обмолвился ему ни словом. Обдумывая все случившееся, я пришел к твердому убеждению, что никогда прежде не видел этого лица, кроме единственного раза – тогда на Пикадилли. И вспоминая его выражение, когда человек повернулся к моему окну, я заключил, что в первом случае он стремился запечатлеть свои черты в моей памяти, а во втором хотел убедиться, смогу ли я его сразу узнать.
Ночь я провел беспокойно, хотя испытывал необъяснимую уверенность, что образ этот больше пока не явится. Днем я впал в тяжелую дремоту и был разбужен Джоном Дерриком, державшим в руке какую-то бумагу.
Оказалось, что из-за этой бумаги мой слуга и доставивший ее посыльный поспорили у дверей. Меня вызывали присяжным на ближайшую сессию Центрального уголовного суда в Олд-Бейли. Я впервые назначался присяжным в подобный суд, что хорошо было известно Джону Деррику. Он считал – я и по сей день не знаю, был ли он в этом прав или нет, – что людей моего положения присяжными для подобных процессов не назначают, и сперва отказался принять повестку. Посыльный отнесся к этому с полным равнодушием. Он сказал, что ему все равно, явлюсь я в суд или нет; он доставил повестку, а как я поступлю, его не касается.
Дня два я пребывал в нерешительности – явиться ли в суд или оставить вызов без внимания. Я не испытывал никакого таинственного влияния; у меня не было никакой необъяснимой потребности сделать тот или иной выбор. Я убежден в этом так же твердо, как и во всех остальных приводимых здесь мною фактах. В конце концов, я решил пойти в суд, чтобы как-то нарушить однообразное течение моей жизни.
Было сырое и холодное ноябрьское утро. Густой бурый туман окутывал Пикадилли, а к востоку от Темпл-Бара он казался почти черным и даже зловещим. Коридоры и лестницы Олд-Бейли были ярко освещены газом, так же как и залы заседаний. Если память мне не изменяет, до того как пристав провел меня в Старый суд и я увидел заполнившую его публику, я еще не знал, что в этот день начинается процесс вышеупомянутого убийцы. Если память мне не изменяет, то, когда пристав с трудом прокладывал мне дорогу сквозь толпу, я еще не знал, в какой из двух судов был вызван. Однако я не берусь утверждать это с полной уверенностью, так как оба этих факта вызывают у меня некоторые сомнения.
Я прошел к местам, отведенным для вызванных присяжных, сел и начал оглядывать зал сквозь туманный сумрак Мне запомнилась черная мгла, висевшая за окном, словно грязный занавес, и приглушенный стук колес по соломе и стружкам, которыми была устлана мостовая, гул голосов собравшихся снаружи людей, в котором иногда можно было различить пронзительный свист, особенно громкую песню или оклик.
Вскоре вошли судьи – их было двое – и заняли свои места. Шум в зале сменился жуткой тишиной. Было приказано ввести убийцу. Он вошел в зал. И в то же мгновение я узнал его – это был первый из двух мужчин, которые прошли по Пикадилли.
Если бы моя фамилия была названа именно в эту минуту, вряд ли я сумел бы ответить членораздельно. Но она стояла в списке шестой или седьмой, и к этому времени я уже достаточно пришел в себя, чтобы откликнуться: «Здесь!» Но вот что примечательно: когда я прошел в ложу присяжных, подсудимый, до тех пор следивший за этой процедурой внимательно, но без всякой тревоги, вдруг выказал величайшее волнение и подозвал своего адвоката. Намерение подсудимого дать мне отвод было настолько видно, что секретарь перестал читать фамилии присяжных, и все ждали, пока адвокат, опершись о барьер, шептался со своим клиентом; затем он отрицательно покачал головой. Впоследствии я узнал от него, что подсудимый в страшном испуге потребовал: «Во что бы то ни стало дайте отвод этому человеку!» Но поскольку он не мог привести никакой причины, которая оправдывала бы его требование, и даже признался, что никогда не слышал моей фамилии, пока секретарь не назвал ее и я не встал, просьба его выполнена не была.
Вследствие того что мне не хотелось бы воскрешать память об этом злодее, а также вследствие того, что подробное изложение длинного процесса не является необходимым для моего рассказа, я из всех происшествий, случившихся за те десять суток, пока мы, присяжные, пребывали вместе, изложу лишь те, которые непосредственно связаны с описываемым мною странным феноменом. Именно этим феноменом, а не судьбой убийцы хочу я заинтересовать читателя. Цель моя – сообщить о нем, а не написать страничку для «Ньюгейтского календаря».
Меня избрали старшиной присяжных. На второй день процесса после двух часов опроса свидетелей (я слышал, как били церковные часы) я случайно бросил взгляд на остальных присяжных и вдруг заметил, что никак не могу их сосчитать. Сколько я их ни пересчитывал, каждый раз один оказывался лишним.
Наклонившись к своему соседу, я шепнул ему:
– Окажите мне услугу, пересчитайте нас.
Просьба моя его удивила, но он все же обернулся и начал считать.
– Как же так, – сказал он внезапно, – ведь нас тринад… Впрочем, что за нелепость. Нет-нет. Нас двенадцать.
Сколько раз я ни пересчитывал в этот день присяжных, результат был один и тот же: кто-то из нас все время оказывался лишним, хотя в ложе сидели только мы. Среди нас не было чужой видимой фигуры, присутствие которой объяснило бы эту странность, и все же предчувствие подсказывало мне, какая фигура вскоре должна была появиться.
Присяжных поместили в Лондонской гостинице. Мы спали все вместе в одном большом зале, и с нами постоянно находился судебный пристав, под присягой обязавшийся строго блюсти наше уединение. Я не вижу оснований скрывать его настоящее имя. Он был умен, весьма любезен и обязателен и (как я был рад узнать) пользовался большим уважением в Сити. У него было приятное лицо, зоркие глаза, завидные черные бакенбарды и красивый звучный голос. Звали его мистер Харкер.
Когда вечером мы расходились по нашим двенадцати постелям, кровать мистера Харкера ставилась поперек двери. В ночь на третий день, не чувствуя желания спать и заметив, что мистер Харкер сидит у себя на кровати, я подошел к нему, присел рядом п предложил ему понюшку табаку. Мистер Харкер, потянувшись к табакерке, задел мою руку – тут же по его телу пробежала странная дрожь, и он сказал:
– Кто это там?!
Проследив направление взгляда мистера Харкера, я в глубине комнаты снова увидел фигуру, которую ожидал увидеть, – второго из двух мужчин, шедших по Пикадилли. Я встал и шагнул к нему, но потом остановился и посмотрел на мистера Харкера. Тот рассмеялся и шутливо сказал:
– Мне было показалось, что у нас появился тринадцатый присяжный, которому негде лечь. Но теперь я вижу, что меня обманул лунный свет.
Ничего не объясняя мистеру Харкеру, я пригласил его прогуляться со мной по комнате, а сам следил за тем, что делал наш незваный гость. Он по очереди останавливайся у изголовья каждого из остальных одиннадцати присяжных, причем неизменно приближался к ним с правой стороны кровати, а удаляясь, проходил в ногах соседней. Судя по повороту его головы, можно было предположить, что он лишь задумчиво смотрит на этих мирно спящих людей. Ни на меня, ни на мою кровать, которая стояла рядом с кроватью мистера Харкера, он не обратил ни малейшего внимания. Потом он покинул комнату через высокое окно, поднявшись по лунному лучу, как по воздушным ступеням.
На следующее утро за завтраком выяснилось, что все, кроме меня и мистера Харкера, видели во сне убитого.
Теперь я уже не сомневался, что второй человек, который шел по Пикадилли, был убитый (если можно так назвать призрак), уверенность моя не могла бы стать глубже, даже если бы я услышал подтверждение тому из его собственных уст. Однако я получил и такое свидетельство, и притом совершенно неожиданным для меня образом.
На пятый день процесса, когда допрос свидетелей обвинения близился к концу, в качестве улики была представлена миниатюра, изображавшая убитого, – в день убийства она исчезла из его спальни, а затем была найдена в месте, где, как показали свидетели, убийцу видели с лопатой в руке. После того как ее опознал допрашиваемый свидетель, она была вручена судье, который затем передал ее для ознакомления присяжным. Едва облаченный в черную мантию служитель суда приблизился ко мне, держа ее и руке, от толпы зрителей отделился второй мужчина, шедший в тот день по Пикадилли, властно выхватил у него миниатюру и сам вложил ее в мою руку, сказав тихо и беззвучно – еще до того, как я успел открыть медальон с миниатюрой: «Я был тогда моложе, и лицо мое не было обескровлено»; точно так же он передал миниатюру моему соседу, которому я ее протянул, и следующему присяжному, и следу-ющему, и следующему, пока она не обошла всех и не вернулась ко мне. Никто из них, однако, не заметил его вмешательства.
За столом и когда нас запирали на ночь под охраной мистера Харкера, мы имели обыкновение обсуждать то, что услышали в суде. В этот пятый день, когда допрос свидетелей обвинения закончился и все доказательства преступления были нам предъявлены, мы, разумеется, говорили о деле с особым одушевлением и интересом. Среди нас находился некий член церковного совета – ни до, ни после мне не случалось встречать такого тупоголового болвана, – который нелепейшим образом оспаривал самые очевидные улики, опираясь на поддержку двух угодливых прихлебателей из того же прихода; вся троица проживала в округе, где свирепствовала гнилая лихорадка, и их самих следовало бы привлечь к суду за пятьсот убийств. Когда эти упрямые тупицы особенно вошли в раж – дело близилось к полуночи и кое-кто из нас уже готовился лечь, – я снова увидел убитого. Он с мрачным видом стоял позади них и манил меня к себе. Едва я приблизился к ним и вмешался в разговор, как он исчез. Это было началом его постоянных появлений в зале, где мы помещались. Стоило нескольким присяжным заговорить о процессе, как я замечал среди них убитого. И стоило им прийти к неблагоприятным для него заключениям, как он грозно и властно подзывал меня к себе.
Следует заметить, что до пятого дня процесса, когда была предъявлена миниатюра, я ни разу не видел призрак в суде. Но теперь, после того как начался допрос свидетелей защиты, произошли три перемены. Сначала я расскажу о двух первых вместе. Призрак теперь постоянно находился в зале суда, но обращался он уже не ко мне, а к выступающему свидетелю или адвокату. Вот, например: горло убитого было перерезано, и адвокат в своей вступительной речи высказал предположение, что он сделал это сам.
В то же мгновение призрак, чье горло было располосовано самым страшным образом (до той поры оно оставалось скрытым), возник около адвоката и принялся водить под подбородком то ребром правой ладони, то ребром левой, неопровержимо доказывая ему, что нанести себе подобную рану невозможно ни той, ни другой рукой. Еще пример. Свидетельница защиты показала, что обвиняемый – человек редкостной душевной доброты. В ту же секунду перед ней очутился призрак и, глядя ей прямо в глаза, вытянутыми пальцами простертой руки указал на злобную физиономию обвиняемого.
Но более всего меня поразила третья перемена, о которой я сейчас расскажу. Я не пытаюсь как-либо объяснить ее и ограничусь лишь точным изложением фактов. Хотя те, к кому обращался призрак, не замечали его, однако стоило ему к ним приблизиться, как они содрогались и на их лицах отражалось смятение. Казалось, он, подчиняясь законам, чье действие простиралось на всех, кроме меня, не мог показаться другим людям – и, тем не менее, таинственно, невидимо и неслышимо подчинял себе их сознание.
Когда адвокат выдвинул гипотезу о самоубийстве, а призрак встал около этого высокоученого юриста и принялся устрашающе водить руками по своему перерезанному горлу, тот совершенно явным образом запнулся, на несколько секунд потерял нить своих хитроумных рассуждений, вытер платком вспотевший лоб и побелел, как полотно. А когда призрак встал перед свидетельницей защиты, нет никакого сомнения, что она обратила свой взор туда, куда он указывал пальцем, и некоторое время смущенно и обеспокоенно глядела на лицо обвиняемого. Достаточно будет привести еще два примера. На восьмой день процесса, после небольшого перерыва, который устраивался вскоре после полудня для отдыха и еды, я вместе с остальными присяжными вернулся в зал за несколько минут до появления судей. Стоя в ложе и обводя глазами публику, я решил было, что призрака здесь нет, как вдруг увидел его на галерее – он наклонялся через плечо какой-то почтенной дамы, словно хотел проверить, заняли уже судьи свои места или нет. И тотчас же дама вскрикнула, лишилась чувств, и ее вынесли из зала. Такой же случай произошел с многоопытным, проницательным и терпеливым судьей, который вел процесс. Когда разбирательство закончилось и он разложил свои бумаги, готовясь к заключительной речи, убитый вошел сквозь судейскую дверь, приблизился к креслу его чести и с живейшим интересом заглянул через его плечо в записи, которые тог листал. Лицо его чести исказилось, рука замерла, по телу пробежала странная, столь хорошо знакомая мне дрожь, и он нетвердым голосом произнес:
– Я на несколько минут умолкну, господа. Здесь очень душно… – И смог продолжать лишь после того, как выпил стакан воды.
На протяжении последних шести монотонных дней этого нескончаемого десятидневного разбирательства – все те же судьи в креслах, все тот же убийца на скамье подсудимых, все те же адвокаты за столом, все тот же тон вопросов и ответов, гулко отдающихся под потолком, все тот же скрип судейского пера, все те же приставы, снующие взад и вперед, все те же лампы, зажигаемые в один и тот же час, если их не приходилось зажигать еще с раннего утра, все тот же туманный занавес за огромными окнами, когда день был туманным, все тот же шум и шорох дождя, когда день выпадал дождливый, все те же следы тюремщиков и обвиняемого утро за утром все на тех же опилках, все те же ключи, отпирающие и запирающие все те же тяжелые двери, – на протяжении этих мучительно однообразных дней, когда мне казалось, что я стал старшиной присяжных много столетий назад, а Пикадилли существовала во времена Вавилона, убитый ни на мгновение не утрачивал для меня четкости очертаний, и я видел его столь же ясно, как и всех, кто меня окружал. Должен также упомянуть, что призрак, которого я именую «убитым», ни разу, насколько я мог заметить, не посмотрел на убийцу. Снова и снова я с удивлением спрашивав себя – почему? Но он так ни разу и не посмотрел на него.
На меня он тоже не глядел с той самой минуты, как подал мне миниатюру, и почти до самого конца процесса. Вечером последнего дня, без семи десять, мы удалились на совещание. Тупоумный член церковного совета и два его прихлебателя причинили нам столько хлопот, что мы были вынуждены дважды возвращаться в зал и просить судью повторить некоторые из его выводов. Девятеро из нас нисколько не сомневались в точности этих выводов, как, вероятно, и все, кто присутствовал в суде, но пустоголовый триумвират, только и выискивавший, к чему бы придраться, оспаривал их именно по этой причине. В конце концов, мы настояли на своем, и в десять минут первого присяжные вошли в зал для оглашения своего вердикта.
Убитый стоял рядом с судьей как раз напротив ложи присяжных. Когда я занял свое место, он устремил на мое лицо внимательнейший взгляд; казалось, он остался доволен и начал медленно закрываться в серое покрывало, которое до той поры висело у него на руке. Когда я произнес: «Виновен», покрывало съежилось, затем все исчезло, и это место опустело.