На мгновение Саломея застыла и посмотрела на меня точно так же, как накануне вечером. С той же тайной скорбью во взоре, с тем же, нет, с еще более ясно читаемым выражением мольбы. Однако она ждала, что я заговорю первый.
Я заговорил. Не помню точно, что я сказал; сбивчиво пробормотал извинения, упомянул, что в свое время имел честь повстречаться с ней, давно, много месяцев назад; но, попытавшись сказать больше – выразить словами, как благодарен и горд был бы я, если бы мог оказать ей любую услугу, хоть скромную, хоть самую обременительную, – я вдруг лишился дара речи.
Не в силах вымолвить ни слова, я поднял глаза и увидел, что она по-прежнему неотрывно смотрит на меня.
– Вы христианин, – сказала она.
При первом звуке ее голоса меня проняла дрожь. Это был тот же голос – отчетливый, мелодичный, тихий, немногим громче шепота – и в то же время не тот. В его музыке звучала меланхолия и, если воспользоваться словом, которое все равно не передает того, что я имею в виду, – какая-то нездешность, достигшая моего слуха, как жалобная нота в песне осеннего ветра.
Я с поклоном подтвердил, что она не ошиблась, я точно христианин.
Она указала на камень, с которого я снял копию.
– Здесь покоится христианская душа, – промолвила она, – погребенная без христианской молитвы… по еврейскому обряду… на еврейском кладбище. Согласится ли незнакомец отдать дань почтения усопшей душе?
– Синьоре довольно сказать лишь слово, – заверил я, – и все, чего она желает, будет исполнено.
– Прочтите молитву над этой могилой, начертайте на камне крест.
– Слушаюсь.
Она молча поблагодарила меня, слегка склонив голову, поплотнее запахнула на себе верхний покров и отошла на возвышение поодаль. Иной надобности во мне у нее не было. У меня не осталось повода задерживаться долее, никакого основания продолжать беседу, никакой причины находиться здесь еще одну лишнюю минуту. И я оставил ее одну, ни разу не обернувшись, пока не достиг последней точки, откуда, как я знал, смог бы увидеть ее. Но когда я повернулся, чтобы кинуть на нее прощальный взгляд, она уже исчезла.
Я решился заговорить с Саломеей, и вот результат. Более диковинной беседы поистине невозможно вообразить! Я не сказал ничего из того, что намеревался сказать, и не узнал ничего, что так жаждал узнать. В том, что касалось обстоятельств ее жизни, ее нынешнего местопребывания, даже ее полного имени, я не продвинулся ни на шаг. И все же мне, наверное, не следовало роптать. Она почтила меня доверием, поручила мне дело в известном смысле сложное и значительное. Мне оставалось только исполнить это поручение скрупулезно и безотлагательно. После чего я вправе был бы надеяться занять скромное место в ее памяти и – почему бы и нет? – заслужить ее уважение.
Но прежний вопрос оставался неразрешенным – чья это могила? Я с самого начала так уверил себя в единственно возможном ответе, что даже теперь не мог представить, кто еще, как не ее отец, там похоронен. Однако допустить, что он тайно принял христианство?.. Немыслимо! Тогда чья же это могила? Ее возлюбленного… христианина? Увы, не исключено. А вдруг ее сестры?.. Если верно первое или второе, то более чем вероятно, что Саломея и сама обратилась. Но времени строить догадки у меня не было. Следовало действовать, притом без промедления.
Я поспешил назад в Венецию – так быстро, как мой гондольер способен был меня доставить; и пока мы плыли, я дал себе обещание исполнить все желания Саломеи прежде, чем она снова придет поклониться могиле. Немедленно разыскать священника, который согласился бы на заре отправиться со мной на Лидо и там совершить хотя бы неполную заупокойную службу, и одновременно нанять каменщика, чтобы высечь крест, – исполнить все это до того, как она или кто-то другой завтра придет на могилу: такую цель я себе поставил. И от этой цели не намерен был отступать, хотя мне пришлось переворошить всю Венецию, прежде чем я смог со спокойной совестью опустить голову на подушку.
Священник сыскался без труда. Это был молодой человек, снимавший комнаты в той же гостинице и на том же этаже, что и я. Я каждый день встречал его за табльдотом и раз-другой перемолвился с ним словечком в читальне. Он был родом с севера, из сельской местности, незадолго до того рукоположен, безукоризненно вежлив и готов услужить. Он охотно обещал мне исполнить все, что требуется, и мы условились на следующее утро встретиться за завтраком в шесть, с тем чтобы в восемь быть уже на кладбище.
Зато найти каменщика оказалось совсем непросто; но я подошел к делу обстоятельно. Для начала я воспользовался венецианской адресной книгой и составил список нужных имен и адресов; затем нанял гондолу a due remi[12] и пустился в поисковую экспедицию.
Однако ночная экспедиция по водной паутине венецианских канальчиков в удаленной от центра части города – предприятие непростое и небезопасное. Узкие, извилистые, густонаселенные, сплошь и рядом перегороженные баржами с сеном, бревнами или снедью, часто вовсе не освещенные и до того друг на друга похожие, что несведущему в венецианской топографии нечего и надеяться отличить один от другого, эти мелкие каналы ставят в тупик даже гондольеров – иными словами, для всех, кроме их обитателей, это сущая terra incognita[13].
И все же мне удалось разыскать три адреса из своего списка. В первом месте мне сказали, что мастер, которого я спрашиваю, всю неделю работает где-то неподалеку от Мурано и до субботнего вечера здесь не появится. Во втором и третьем я застал нужных мне людей дома за ужином в кругу семьи после трудового дня, но ни тот, ни другой не согласились исполнить мою просьбу. Один, пошептавшись с сыном, нехотя отказался. Другой без обиняков заявил мне, что боится и что едва ли в Венеции среди каменщиков найдется смельчак, который отважится на такое дело.
Евреи, объяснил он, богаты и влиятельны; прошли времена, когда этот народ притесняли; прошли времена, даже здесь, в Венеции, когда над ними можно было безнаказанно глумиться. Высечь христианский крест на еврейском надгробии посреди еврейского кладбища – это «вроде как святотатство» и уж точно против закона, так что виновного по головке не погладят. Его слова звучали правдоподобно; и, учитывая, что мои гребцы нетвердо знали дорогу и что местные каналы темны, как катакомбы, я уговорил каменщика продать мне небольшой деревянный молоток-киянку и пару резцов, дабы совершить святотатство собственными руками.
С учетом этой небольшой поправки в моих планах на следующее утро я исполнил все, что задумал. Мой новый знакомый позавтракал со мной, сопроводил меня на Лидо, прочитал те фрагменты заупокойной, какие счел сообразными случаю, и с тем отбыл по своим делам в Венецию, оставив меня наедине с моими трудами. Потрудиться пришлось изрядно. Должно быть, опытный мастер управился бы за полчаса; но я впервые практиковался в ремесле камнереза, и хотя задача была самая незатейливая – вырезать на камне более или менее правдоподобный латинский крест длиною примерно два с половиной дюйма как можно ближе к основанию камня, так чтобы при желании его легко было присыпать небольшой горкой песка, – я бился над ней чуть ли не четыре часа. Пока я трудился, хмурое серое утро сделалось еще мрачнее и серее; от Адриатики поднимался густой туман, а завывания ветра своими низкими руладами напоминали отголоски далекого реквиема. Несколько раз я вздрагивал от неожиданности – мне чудилась тихо скользнувшая тень… шорох одежды… горестный вздох. Но нет. Я всякий раз обманывался, и виной тому были только туман да вой ветра. Кроме меня на острове не было ни души.
Когда наконец я вернулся в гостиницу, время подошло к двум. Портье в холле вручил мне письмо. Одного взгляда на конверт, надписанный ужасным корявым почерком, было достаточно, чтобы понять: письмо из Падуи. Я быстро прошел в свою комнату, вскрыл конверт и прочел следующее:
Caro signore![14]
Скопированную Вами надпись нельзя назвать ни древней, ни сколько-нибудь необыкновенной, вопреки, вероятно, Вашим ожиданиям. Altro[15] – она совсем недавняя. Говорится в ней только о том, что некая Саломея, единственное и возлюбленное дитя некоего Исаака да Коста, скончалась прошлой осенью восемнадцатого октября в возрасте двадцати одного года и что вышеозначенный Исаак да Коста воздвиг сей камень в память о ее добродетелях и о своем безутешном горе. Примите, саrо signore, мои заверения в искреннем почтении.
Николо Николаи Падуя, 27 апреля 1857 года
Письмо выпало из моей руки. Мне казалось, я прочел его, не поняв ни слова. Я поднял письмо с пола и перечитал еще раз, слово за словом; потом сел, встал, прошелся туда-сюда по комнате, чувствуя, что голова у меня идет кругом.
Может ли быть такое совпадение – две Саломеи?.. или же произошла какая-то чудовищная ошибка?
Я растерялся; что делать? Идти на Мерчерию и искать по всей округе кого-нибудь по имени да Коста? Или разыскивать книгу записей рождений и смертей обитателей еврейского квартала? А может, лучше наведаться к главному раввину и расспросить его, кто была эта вторая Саломея и в каком родстве она состояла с той Саломеей, которую знал я? Я счел, что последний путь самый верный. Адрес главного раввина раздобыть оказалось несложно. Он жил в старинном доме на Джудекке, где я и застал его – сурового, степенного старика с черной седеющей бородой по пояс.
Я представился и коротко изложил ему суть дела, объяснив, что пришел спросить, не сможет ли он сообщить мне что-либо о покойной Саломее да Коста, которая умерла восемнадцатого октября прошлой осенью и похоронена на Лидо.
Рабби ответил, что, без сомнения, может сообщить любые интересующие меня сведения, поскольку лично был знаком с этой молодой особой и близко дружит с ее отцом.
– Не скажете ли, – спросил я, – была у нее подруга или родственница с тем же именем – Саломея?
Рабби покачал головой.
– Нет, не думаю, – сказал он. – Не припомню другой девицы с таким именем.
– Прошу меня простить, но мне известно, что была и другая, – возразил я. – Когда я в прошлый раз был в Венеции, ровно год назад, на Мерчерии жила некая Саломея, необычайная красавица.
– Саломея да Коста была очень хороша собой, – заметил рабби, – и жила с отцом на Мерчерии. После ее смерти он перебрался ближе к Риальто.
– Отец той Саломеи, о которой я упомянул, торговал восточными товарами, – уточнил я.
– Исаак да Коста торгует восточными товарами, – отозвался старик терпеливо. – Мы говорим, сын мой, об одних и тех же людях.
– Не может быть!
Он снова покачал головой.
– Но она жива! – воскликнул я, приходя в сильнейшее волнение. – Жива! Я видел ее. Я с ней говорил. Не далее как вчера вечером.
– Увы, – сказал он участливо, – это какое-то видение. Той, о ком вы толкуете, нет среди живых.
– Я видел ее не далее как вчера вечером, – повторил я.
– И где, вам кажется, вы ее видели?
– На Лидо.
– На Лидо?
– Она говорила со мной! Я слышал ее голос… слышал так же отчетливо, как слышу сейчас свой собственный.
Рабби задумчиво погладил бороду и посмотрел на меня.
– Так вам кажется, что вы слышали ее голос! – удивился он. – Странно, странно. Что же она сказала?
Я уже открыл рот, чтобы ответить, но осекся – внезапная догадка пронзила меня… я задрожал с головы до ног.
– Нет ли… нет ли у вас причин полагать, что она умерла христианкой? – запинаясь, проговорил я.
Старик обомлел, и краска сошла с его лица.
– Причин… у меня… какой странный вопрос, – пробормотал он. – Почему вы спрашиваете?
– Да или нет? – исступленно вскричал я. – Да или нет?
Он насупился, опустил глаза, помолчал в нерешительности.
– Допустим, – сказал он спустя секунду-другую, – допустим, я слышал что-то в этом роде. Может статься, в ее душу закралось тайное сомнение. Но она ни в коем случае не исповедовала христианство открыто.
«…Погребенная без христианской молитвы… по еврейскому обряду… на еврейском кладбище!» – повторил я про себя.
– Но я не могу взять в толк, как это могло дойти до вас, – продолжал тем временем рабби. – Об этом знали только ее отец и я.
– Сэр, – торжественно произнес я, – теперь мне известно, что Саломея да Коста мертва. Я трижды видел ее дух, посещавший то место, где…
Голос мой прервался, я не мог этого выговорить.
– В третий раз, – начал я снова, – вчера вечером, на закате дня. Нимало не усомнившись, что… что вижу ее во плоти, я заговорил с ней. Она мне ответила. Она… она сама сказала мне это.
Рабби закрыл лицо руками и некоторое время стоял, погруженный в раздумья.
– Молодой человек, – сказал он наконец, – рассказ ваш звучит странно, и то, что вы приводите в его подтверждение, не менее странно. Возможно, все так, как вы говорите; возможно, вы просто грезили наяву… не знаю.
Он не знал, но я… ах! я знал, слишком хорошо знал! Теперь я понял, почему Саломея явилась мне как видение неземной красоты… Понял это выражение немой мольбы в ее глазах… эту странную нездешность в ее голосе. Несчастная ее душа не могла найти упокоения среди праха соплеменников, «неприкаянная и непомазанная», «погребенная без христианской молитвы». А теперь… неужели все кончено? И больше я никогда ее не увижу?
Никогда, увы, никогда! Сколько месяцев я на закате бродил по Лидо, пока весна сменялась летом, а лето осенью; сколько раз я год за годом в одно и то же время возвращался в Венецию, пока оставался во мне хотя бы крошечный след безумной надежды; и сколько бы лет ни прошло с тех пор, сердце мое ни разу не дрогнуло, пульс не участился от любви к земной женщине… Но это всё подробности, в которые я не хочу здесь входить. Довольно того, что я неусыпно стерег и преданно ждал Саломею и что ее благословенный дух так и не явился мне более. Я жду и поныне, хотя увидеть ее не рассчитываю. Теперь я знаю, что встречусь с нею не здесь.
1867
Нынче я уже старуха, а к тому дню, когда меня привезли в Эпплуэйл-Хаус, мне не сравнялось еще и четырнадцати. Моя тетка служила там экономкой, и в Лексхо прислали лошадь с коляской, чтобы отвезти меня и мой сундучок в Эпплуэйл.
Мне сделалось немножечко боязно еще по дороге в Лексхо, а стоило мне увидеть коляску и лошадь, как тут же захотелось обратно к маме, в Хейзелден. Когда я влезала в «возок» (так мы называли коляску), слезы у меня потекли ручьем, и старый Джон Малбери, который правил лошадью, купил мне в утешение – добрая душа – несколько яблок в «Золотом льве» и еще сказал, что в большом доме есть пирог с корицей, и чай, и свиные отбивные – все это стоит горячее у тетушки в комнате и ждет меня не дождется. Ночь была лунная, красивая; я ела яблоки и выглядывала в окошко возка.
Стыд и срам, когда джентльмены стращают маленькую глупышку, какой я тогда была. Иной раз мне сдается, что они надо мной смеялись. Их сидело двое в почтовой карете позади меня. И они давай меня расспрашивать (а ночь уже настала, и взошла луна), куда это я еду. Я и рассказала им, что собираюсь прислуживать госпоже Арабелле Краул в Эпплуэйл-Хаус, под Лексхо.
– А, ну тогда долго ты там не задержишься! – говорит один из них.
И я удивленно на него вылупилась, желая спросить: «Это еще почему?»; я ведь докладывала им, куда еду, с умным видом и задравши нос.
– Дело вот в чем… – продолжает джентльмен, – но только ты ни за что на свете никому об этом не говори, лишь поглядывай за ней да примечай, дело в том, что в нее вселился дьявол; она и сама больше чем наполовину дух. У тебя Библия есть?
– Да, сэр, – говорю. (Потому что матушка сунула мне в сундучок маленькую Библию, и я знала, что книга там; между прочим, она и сейчас у меня в шкафу, хотя буквы в ней чересчур маленькие для моих старых глаз.)
Когда я при словах «Да, сэр» на него взглянула, то он как будто бы подморгнул своему приятелю, но, может, мне и почудилось.
– Хорошо, – говорит джентльмен, – не забывай класть ее на ночь под подушку, и тогда старуха до тебя не доберется.
Какой тут на меня напал страх, вообразите сами! Мне хотелось многое у него выспросить про старую леди, но я слишком робела, а они с приятелем стали толковать про свое, и сошла я в Лексхо, как я уже рассказывала, не зная, что и думать. Когда мы въехали в темную аллею, душа у меня ушла в пятки. Деревья там росли густые-прегустые, большущие и почти такие же старые, как дом, и четверо человек стояли, держась за вытянутые руки, а одежды кое на ком из них – кот наплакал.
Я высунулась из окошка и вытянула шею, чтобы получше рассмотреть большой дом, и сама не заметила, как мы очутились у крыльца.
Дом этот просторный, черно-белый, со здоровенными черными балками наискосок и стоймя; его белые, как простыни, фронтоны смотрели прямо на луну, и на фасад падали тени двух-трех деревьев – такие четкие, что можно было сосчитать каждый листочек, и на всей передней части дома одно лишь окно большого холла сверкало множеством фигурных стеклышек, а на все остальные окна были по-старинному навешены наружные ставни, заколоченные крест-накрест; это потому, что в доме, кроме старой хозяйки, жили еще всего трое или четверо слуг и больше половины комнат пустовало.
Как подумала я, что вот и кончилась поездка, что стою я уже перед господским домом и где-то поблизости тетка, которой я никогда не видела, а с ней и хозяйка, мадам Краул, незнакомая, но уже такая страшная, и сердце у меня перевернулось.
Тетушка поцеловала меня в холле и повела к себе. Была она высокая и худая, лицо бледное, глаза черные, на длинных тонких руках черные митенки. Ей шел шестой десяток, и слов зря она не тратила, но каждое ее слово было закон. Жаловаться не на что, но женщина она была строгая, и сдается мне: приходись я ей племянницей по сестре, а не по брату, она была бы со мной ласковее. Правда, что сейчас об этом говорить!
Сквайр – звали его мистер Чивни Краул и был он внуком мадам Краул – заявлялся туда раза два или три в год – только присмотреть, чтобы старую леди обихаживали как полагается. За все время я видела его в Эпплуэйл-Хаус всего лишь дважды.
И, несмотря ни на что, уход за ней был хороший, и благодарить за это нужно мою тетушку и миссис Уайверн, горничную, – они долг свой знали и служили на совесть.
Миссис Уайверн (обращаясь к ней, тетушка говорила «Мэг Уайверн», а мне про нее – «миссис Уайверн») была женщина пятидесяти лет, толстая и веселая, солидная что ростом, что обхватом, никогда не сердилась и ходила черепашьим шагом. Жалованье она получала хорошее, но тратиться не очень любила; тонкое белье она держала под замком и носила обычно хлопковую саржу шоколадного цвета с рисунком из красных, желтых и зеленых веточек и горошин, и служило это платье на удивление долго.
Она ни разу мне ничего не подарила – ни на медный грош, – но была добра и всегда смеялась, за чаем болтала без умолку одно и то же; когда она видела, что я приуныла или растерялась, она развлекала меня шутками и историями, и мне кажется, я любила ее больше, чем тетушку, – ведь дети падки до забав и сказок, а тетушка хотя и сделала мне много добра, но все же кое в чем бывала строга и вечно молчала.
Тетушка отвела меня к себе в спальню, чтобы я немного отдохнула, пока она будет готовить чай. Но прежде она похлопала меня по плечу и сказала, что я высокая девочка для своих лет и здорово вымахала, и спросила, умею ли я шить и вышивать, и, вглядевшись мне в лицо, сказала, что я похожа на своего отца, ее брата, который умер и погребен, и она надеется, что я добрая христианка, не то что он, и умею вести себя как подобает.
И я подумала, что, с тех пор как я вошла к ней в комнату, впервые слышу от нее недобрые слова.
А когда я перешла из спальни в комнату экономки, такую уютную, сплошь в дубовых панелях, в камине вовсю полыхали угли, и торф, и поленья – всё вместе, а на столе стоял чай, и горячие пирожки, и мясо, от которого поднимался дымок; там же сидела миссис Уайверн, толстая и веселая, и рот у нее не закрывался – за час она успевала сказать больше слов, чем тетушка за год.
Я еще пила чай, когда тетушка поднялась наверх проведать мадам Краул.
– Она пошла взглянуть, не задремала ли старая Джудит Сквейлз, – молвила миссис Уайверн. – Джудит сидит с мадам Краул, когда мы с миссис Шаттерз (так звали мою тетушку) обе отлучаемся. Со старой леди хлопот не оберешься. Тебе придется смотреть в оба, а то она или свалится в огонь, или выпадет из окошка. Она вся как на иголках, даром что старуха.
– А сколько ей лет, мэм? – спросила я.
– Девяносто три года сравнялось, и еще восемь месяцев, – говорит миссис Уайверн со смехом. – И не расспрашивай о ней при тетушке… имей в виду; довольно с тебя того, что сама увидишь, вот и все.
– А что мне придется для нее делать – будьте добры, мэм? – спрашиваю.
– Для старой леди? Это тебе объяснит твоя тетя, миссис Шаттерз, но я так понимаю, что тебе придется сидеть с шитьем у нее в комнате и следить, как бы со старой леди чего-нибудь не приключилось и чтобы она забавлялась своими вещичками за столом; еще нужно будет, если она пожелает, приносить ей еду или питье и смотреть, чтобы чего не стряслось, и звонить в колокольчик, если она закапризничает.
– Она глухая, мэм?
– Нет, она и слышит, и видит на три аршина под землей, но она совсем того и не в ладах с памятью; ей что Джек Истребитель Великанов или Матушка Паратуфель, что королевский двор или государственные дела – все едино.
– А почему, мэм, ушла та девочка, которая нанялась в пятницу? Тетя писала моей матушке, что ей пришлось уйти.
– Да, она ушла.
– А почему? – повторила я.
– Миссис Шаттерз она не устроила, так я понимаю, – отвечала миссис Уайверн. – Не знаю. Болтай поменьше, твоя тетя не выносит болтливых детей.
– Пожалуйста, мэм, скажите, как здоровье у старой леди?
– Ну, об этом спросить можно. Давеча немного раскисла, но на этой неделе ей получше; верно, до ста лет дотянет. Тсс! Вот и тетя твоя идет по коридору.
Вошла тетушка и начала говорить с миссис Уайверн, я же, привыкнув немного и освоившись, стала ходить туда-сюда по комнате и рассматривать вещи. На буфете стояли красивые старинные безделушки из фарфора, на стене висели картины; прямо в стенной панели я увидела открытую дверцу, а за ней – старинный кожаный камзол, и такой чудной: с ремешками и пряжками и с рукавами длиной с кроватный столбик.
– Что ты там делаешь, детка? – вдруг строго спросила тетушка, когда мне казалось, что она обо мне и думать забыла. – Что это у тебя в руках?
– Это, мэм? – Я оборотилась, не выпуская камзола. – Знать не знаю, мэм, что это такое.
Бледное тетино лицо раскраснелось, а глаза засверкали от злости, и я подумала, что, если бы нас не разделяло несколько шагов, она бы дала мне оплеуху. Но она только встряхнула меня за плечо, вырвала камзол у меня из рук, сказала: «Никогда не смей в этом доме трогать то, что тебе не принадлежит!», повесила камзол обратно на гвоздь, захлопнула дверцу и заперла ее на ключ.
Миссис Уайверн тем временем как ни в чем не бывало сидела в кресле и смеялась, всплескивая руками и слегка раскачиваясь, – как всегда, когда дурачилась.
У меня на глазах от обиды выступили слезы, и миссис Уайверн (которая тоже прослезилась, но от смеха) сделала знак тетке. «Ну-ну, девочка не хотела ничего дурного… иди ко мне, детка. Это всего-навсего тепа для недотепы; и не задавай лишних вопросов, чтобы нам не приходилось врать. Сядь-ка сюда и выпей кружку пива, а потом ступай в постель, ты устала с дороги».
Моя комната была наверху, по соседству со спальней старой леди, где стояли рядом кровати ее и миссис Уайверн, а я должна была откликаться на зов, если что-нибудь понадобится.
Старая леди в тот вечер была снова не в себе – еще с середины дня. На нее находил, бывало, сердитый стих. То, случалось, она не дает себя одеть, то раздеть. В былые дни, говорили, она была раскрасавицей. Но ни в Эпплуэйле, ни поблизости некому было уже помнить пору ее расцвета. А наряжаться она любила до ужаса; толстых шелков, тугого атласа, бархата, кружев и прочего добра у нее хватило бы на семь лавок. Все ее платья были немодные и смешные, но стоили целое состояние.
Ну ладно, отправилась я в постель. Я долго лежала без сна, потому что все вокруг было мне в новинку; опять же и чай, сдается, разбудоражил меня с непривычки: раньше я пила его только по праздникам. В соседней комнате заговорила миссис Уайверн, и я поднесла ладошку к уху и стала прислушиваться, но голоса мадам Краул так и не различила – она, наверное, все время молчала.
Ухаживали за ней со всем старанием. Слуги в Эпплуэйле знали, что, когда она умрет, их всех до одного рассчитают, а работа здесь была немудреная и жалованье хорошее.
Доктор приходил к старой леди дважды в неделю, и, уж будьте уверены, что он велел, то слуги исполняли в точности. И каждый раз он повторял одно: нипочем ей не перечить, а, наоборот, ублажать и во всем потакать.
И вот она пролежала одетая всю ночь и следующий день и не пожелала рта раскрыть, а я с утра до вечера сидела за шитьем у себя в комнате, только спускалась пообедать.
Я не прочь была поглядеть на старую леди и даже послушать, что она скажет, но ничего не получилось; что она здесь, что где-нибудь в Ланноне – никакой разницы.
После обеда тетушка послала меня на часок прогуляться. Я была рада вернуться обратно: деревья росли вокруг такие большие, везде было темно и пусто, небо затянуло тучами, я ходила одна, вспоминала дом и лила слезы. В тот вечер я сидела при свечах у себя, дверь в комнату мадам Краул была открыта, и за старой леди присматривала моя тетушка. И тут я в первый раз услышала, как мне кажется, голос старой леди.
Это были какие-то диковинные звуки – уж не знаю, с чем их и сравнить, то ли с чириканьем, то ли с мычанием, – но очень тоненькие и тихие.
Я вовсю навострила слух. Но ни слова было не разобрать. И тетка моя ответила:
– Нечистый никому ничего не сделает, если только Господь не попустит.
Тогда тот же чудной голос из кровати произнес еще несколько слов – я не уразумела, каких.
И тетушка опять ответила:
– Пусть себе строят рожи, мэм, и говорят, что им вздумается; если Господь Бог за нас, кто нас тронет?
Я слушала, вытянув шею и затаив дыхание, но больше ни слова и ни звука из спальни не донеслось. Прошло минут двадцать, я сидела за столом и рассматривала картинки в старых баснях Эзопа, и тут у входа что-то задвигалось; я подняла голову и увидела, что в дверь, делая знаки рукой, заглядывает тетушка.
– Тсс! – произнесла она чуть слышно, подошла на цыпочках и прошептала: – Слава Богу, она наконец заснула; сиди тихо, как мышка, я сойду вниз выпить чашку чая и живо вернусь вместе с миссис Уайверн – она будет спать в комнате мадам, а ты, когда мы поднимемся, ступай бегом вниз, в мою комнату: Джудит принесет тебе туда ужин.
С этими словами она ушла.
Я, как прежде, смотрела книжку с картинками и временами прислушивалась, но не различала не то что шороха, но даже дыхания, и, чтобы было не так боязно одной в большой комнате, принялась шепотом разговаривать с картинками и сама с собой.
Под конец я поднялась и стала обходить комнату, все осматривать и заглядывать туда-сюда – вы ведь понимаете, мне нужно было чем-нибудь развлечься. А потом? Потом я сунула нос в спальню мадам Краул.
Это оказалась просторная комната; большущая кровать со столбиками была плотно завешена цветастым пологом, который спускался складками от самого потолка до пола. Там стояло зеркало – таких громадных я еще не видывала, – и все было залито светом. Я насчитала двадцать две восковые свечи, и все горели. Так уж ей взбрело в голову, а перечить мадам Краул никто не осмеливался.
У двери я прислушалась и осмотрелась, разинув рот. Когда же не уловила ни звука дыхания, ни шевеления занавесок, я набралась духу, вошла на цыпочках и снова осмотрелась. Потом я полюбовалась на себя в зеркало, и наконец мне пришла в голову мысль: «А почему бы не поглядеть на старую леди в постели?»
Если бы вы могли хоть немного себе представить, до чего мне хотелось увидеть госпожу Краул, вы бы решили, что я совсем сбрендила. И я подумала, что если не воспользуюсь случаем, то второго такого, может, не будет еще много дней.
Ну вот, мои хорошие, подошла я к постели, укрытой за пологом, и тут едва не струхнула. Но собралась с духом и просунула меж плотных занавесок сперва палец, а потом и руку. Я немного помедлила, но все было тихо, как в могиле. И я потихонечку сдвинула полог, а за ним и вправду оказалась та самая знаменитая госпожа Краул из Эпплуэйл-Хаус, вытянувшаяся, как раскрашенная леди с надгробия, которое я видела в церкви в Лексхо. Мадам Краул лежала наряженная и разукрашенная. Ничего подобного вы никогда не видели. Ну и картина это была, скажу я вам: атлас и шелка, алое и зеленое, золото и цветные кружева! На макушке – громадный пудреный парик, в половину ее роста, и – бог мой! – морщин-морщин… не пересчитать, безобразная шея вся набелена, щеки в румянах, мышиные брови (миссис Уайверн их подрисовывала); она лежала такая важная и застывшая, в шелковых чулках со стрелками, а каблуки у нее на туфлях были пальцев в девять, не меньше. Боже ты мой, нос у нее был тонкий и крючковатый, из-под век виднелись белки. Она, бывало, так вот нарядившись, взяв в руки веер и засунув за корсаж букет, стояла перед зеркалом, хихикала и пускала слюни. Ее сморщенные ручки были вытянуты вдоль боков, и таких длинных заостренных ногтей я ни у кого не встречала. Мода, что ли, была когда-то у знати на такие ногти?
Думаю, от такого зрелища и вы бы порядком напугались. Я была не в силах ни выпустить полога, ни сдвинуться с места, ни оторвать от нее взгляда; у меня аж сердце перестало биться. И тут она открывает глаза, садится, поворачивается и со стуком ставит свои каблучищи на пол, а сама сверлит меня большущими, словно бы стеклянными глазами, морщинистые губы зло усмехаются, и видны длинные фальшивые зубы.
Что там покойник – покойник дело обыкновенное, а вот страшнее этого мне ничего не доводилось видеть. Она указывала рукой прямо на меня, а спина у нее была круглая от старости. И мадам Краул говорит:
– Ах ты, чертенок! Ты почему сказала, что я убила этого мальчишку? Я защекочу тебя до смерти!
Тут бы мне развернуться и давай бог ноги, но я не могла отвести от нее глаз, и мне оставалось только пятиться как можно быстрее, а она наступала со стуком, как автомат, тянула пальцы к моему горлу и все время делала языком как будто «зизз-зизз-зизз».
Я все пятилась, торопясь изо всех сил, а ее пальцам оставалось до моего горла всего несколько дюймов, и мне казалось, что тронь она меня – и я решусь ума.
Отступая, я забралась прямо в угол и завопила, как резаная; в ту же минуту моя тетушка громко закричала в дверях, и старая леди обернулась к ней, а я, пробежав без остановки всю комнату, изо всех сил припустила вниз по задней лестнице.