Как только развязался пупок восьмидесятых, полетело кубарем всё, что казалось незыблемым, на что были потрачены силы многих хороших людей, и тех, которые пытались следовать им. Недолго, как по узкому ледку, скользило кое-что, делалось, хотя виделось уже, маячило впереди то самое «в никуда», которое держит подле себя, дабы полюбовался ты гибелью всего, что дорого, к чему не то, чтобы лежала, но приросла твоя душа.
– Знаешь, а хорошая была та идея с веломобилем. Будоражила нашу молодую кровь грядущим путешествием. Причём, не пугали ни расстояния, ни гребни дорог.
– Да, местами у нас довольно сильные перепады, – то в горку, то с горы…
– Ну, под гору-то ещё ничего, а вот вверх – тяжело было бы педали крутить.
– Ну, не тяжелее трёх тренировок в день. Обычная спортивная работа, куда деваться. Зато – ни тебе горючего, и природе никаких неудовольствий.
– Сколько планировали построить машин, не помнишь?
– Неа. Помню только с кем должен был быть в паре. Ещё – вешалку для костюма, чтобы было в чём сходить в театр и по музеям.
– Эх, жалость-то какая!
– Ты о чём?
– Да что не вышло ничего!
– А из-за чего, в курсе?
– Нет.
– Потому, что все хотят на готовенькое, ручки марать не спешат, стоят в сторонке, ждут, пока другие измажутся по уши. Те ж наивные, делом больны, себя не жалеют.
– Ну, так не на что было зариться!
– От того и не было.
– И замысел-то казался каков! – по дорогам необъятной нашей страны, да от Чёрного моря до Балтики, и с в каждом водоёме – под воду… Помнишь, как местные мальчишки нам кричали? – «Водолазы приехали, водолазы!»
– Ага. А рыбаки удочки свои бросали, и тоже к нам поближе. Да, забавно… Для них мы были, словно из цирка или водяные… Стой, а компрессор? Он же ого-го какой тяжёлый.
– Так в пути бы баллоны и забивали. Рассчитано было – до ста пятидесяти атмосфер. Крутишь педали, едешь и нагнетаешь воздух в восьмилитровый баллон. Нормально! Всё учтено могучим ураганом.
– Нормально… Да не сбылось.
И гляжу я с досадой то на визави, то в минувшее, а то и за окно. Тёплое одеяло тумана укрыло землю, следом снегопад занавесил стороны света. Чего попусту тревожить себя несбыточным, оно и в прошлом скребётся мышью, точит гусеничкой, грызёт полночной улиткой, да так оглушительно, что, право слово – хочется рыдать.
Не достало солнцу силушки взобраться повыше на январское небушко. Сколь красным его не клич, а бледно светило ясное, подморожены его щёки, обветрены губы, да так, что растресканы, а округа вся в каплях крови ягод калиновых.
А небушко-то, ярки бело-голубы глаза под брови лесов подводит, насмехается будто над солнышком, над немощью его и видом болезным.
И вступилась за солнышко птичка малая, гаичка, в чёрной шапочке с серым крылышком. Сердце с каплю, клюв с ноготок, крылья с платок. Негоже, говорит, теперь глумиться. Летом, небось, – чуть что, – да в марево над дорогой, ходишь тихо, глаза прячешь, ибо понимаешь ту силу, что будит и землю саму, и всё, что в ней.
– Да чья ж ты такая смелая? – Подивилось небушко, заслышав голос тихий, да завидев взгляд прямой. – Аль стоит кто за тобой? С чьего стола ты крошка, кто велел тебе таковы речи вести, укоры плести?
– Так ничья я, сама себе хозяйка. Зимой сбираю зёрна трав, что пробили сугробы кулачками бутонов на сухих стеблях. Бывает, что букашку сонну там же перехвачу, а по теплому времени дупло щеплю, деток ращу, да к зиме готовлюсь: жучков-паучков в закрома прячу.
– Ну, так и что ж тебе за дело до солнышка? – Испросило у птички небушко, изумляясь боле прежнего.
Усмехнулась птичка гаичка, и сказала слово верное, которое все думают, да поперёк не смеют, лучше смолчат:
– Так до солнышка каждому дело есть, всяк дотянуться хочет, а только не достать до ясного ни рукой, ни крылышком, от того и хула, и укоры с наговорами.
Услыхало солнышко заступницу свою, что меньше малого. Взбодрилось оно, воспряло духом, да обмотавши шею белым шарфом облака отправилось в путь. И с каждым днём забиралось всё выше, и светило час от часу всё ярче, покуда уж вовсе в силу вошло.
А что гаичка? Позабыло солнышко про нежданно-нечаянного ходатая. Не дождалась птичка щипать свою гнилушку на дупло. Смельчаки-то, они долго не бывают, зато память об них так длинна, что не видать ейного предела.
…Было дело, ветер донёс, что гаичек в России-матушке столько же, сколько людей. Вот и весь сказ.
Сочельник, Рождество и Святки… Как всё густо и пряно, сдобно и сытно. Пространство бытия, сдобренное зимними утехами и предчувствием их, заставляет забыть о времени, его настойчивого стремления увлечь за собой.
Ты часто останавливаешься, дабы рассмотреть мир вокруг, радуешься снежинке, как цветку, и напротив; прилёту птиц или тихому, из-за недолгого их отсутствия, лесу.
Улыбаясь в ответ рассвету, ты не лукавишь, ибо и впрямь доволен, что жизнь не сокрыла, не оттолкнула и дозволила побыть при восприятии нового дня, услышать его первый вздох, увидеть распахнутые глаза тебе, первому, навстречу…
– Много вас, таких… – Ворчит время.
– Каких? – Наивно интересуешься ты.
– Да которые воображают, будто особенные, и всё вокруг для них одних.
– Разве это плохо, что немало нас?
– А что хорошего? Возись с вами… – Недовольно ворчит время и добавляет, бесцеремонно подталкивая в спину. – Пойдём, скорее, пора нам.
– Куда?
– Пришли уже.
– Так не досмотрел я ещё…
– Потом досмотришь!
– Когда?! – Доверчиво спрашиваешь ты, а время дёргает тебя за руку, как усталая мать тянет своё нерасторопное по младости дитя, и почти не прячась, шепчет громко и презрительно, словно шипит:
– Вот, глупый! Да ни-ког-да!!!
Сочельник, Рождество и Святки… Они вселяют надежду. В то, что есть нечто сильнее времени, надёжнее, свободнее.
– О чём это ты думаешь? – Пугается вдруг время, и настаёт его черёд замедлить шаг.
Время кривит губы и кукситься, ему желается быть важнее прочих, но всегда найдётся нечто, что вернее отражает суть бытия и обратной его стороны.
– Неужто ты о любви? – Время решается, наконец, назвать вслух имя явления, низвергающего его всемогущество.
– Это догадка? – Сочувственно глядишь ты в глаза времени.
– Это уверенность… – Дерзко и растерянно вместе ответствует оно.
– Ну, не печалься, непременно отыщется тот, кто любит тебя…
– Когда!? – Едва не рыдает время, а ты прижимаешь его голову к себе, и поглаживая нежно вечно седые его кудри, утешаешь, будто маленького:
– Когда-нибудь. Всё случается не раньше и не позже, а в свой час.
Сочельник, Рождество и Святки… Они вселяют надежду.
Гофре воротника леса, румяное спросонья лицо, прищур ярких глаз и ёжик рыжих волос, – таким утро встретило солнце. Чем уж занято было светило, – чтивом ли, писанием или ловлей рифм, будто бабочек, сачком раздумий ни о чём и обо всём, – но было совершенно очевидно, что не досыпано солнцу сна, как курам гороху.
Рассуждая об обстоятельствах минувшей ночи, невозможно было пренебречь тем, что крыша ночного неба вся сплошь усеяна мелкими и не очень дырами. Разбросанные в беспорядке, они пропускают свет вселенной, а часто, и так случается именно зимой, небо делается ровно решето, через которое просыпается довольно снежной муки, что хотя пыльна на вкус, да на взгляд более, чем сладка.
Солнцу хватило раз только глянуть на засыпанную снегом землю, чтобы порешить за лучшее для себя идти досыпать. Забелённая холодным молоком снегопада, что обильно проливалось из кувшина небес, округа была чересчур надменна и слишком занята собой, чтобы желать понравиться кому-то, кроме себя самой, а посему, солнце не прогадало, и, не тратя понапрасну своего очарования, удалилось восвояси.
Снежные комочки на ветках сосны чудились праздничными шариками на новогодней ёлке. То ветер забросил их туда, играя в снежки со вьюгой. Завивались локоны метели в пылу шутейных сражений, пылили забияки друг другу в лирцо мелким снежным песком, смеялись громко.
Из любопытства солнышко подглядело-таки за ними в щёлочку горизонта ввечеру, заодно позолотило сугробы, дабы сделались они звонки, и было б на что ночи поиграть. Не то скуШно ей там одной, в черничной-то с-мятой темноте.
Так-не так, отчего, нам неведомо, но ночь не приняла того подарка. А глядела она рассеянно на пушистые хвосты дыма из печных труб на крышах домов, и чудилось ей, что не земля вовсе под нею, а картонка с котятами, которые только-только открыли глаза, и принялись обживать этот старый, вечно новый мир.
– Почему вы помните только плохое? Неужто не о чем вспомнить хорошо?
– Есть… наверное, просто не приходит в голову. Дурное в жизни, как чёрные ободки под ногтями. Они бросаются в глаза первыми, будь ты кроме чист с головы до пят, и благоухаешь хозяйственным мылом.
– Полагаю, вы имели в виду туалетное.
– Да нет. Именно, что хозяйственное. Помнится, зашла как-то раз дамочка в гости. За руку ввела девочку, и говорит, мол, дочка просит кушать, дайте, что ли, хоть кусочек булочки ребёнку. Мы с семьёй переглянулись, и почувствовали себя не в своей тарелке, в собственном-то доме.
– Отчего же?
– Мы не узнали слова «булка», применительно к белому хлебу.
– Признаться, верится с трудом.
– Да мы сами пришли в крайнее замешательство, ибо не шли по жизни в ту пору, а впряглись в неё, не замечая ничего вокруг.
– Боролись за каждый кусок хлеба?
– Представьте себе, и да, и нет. Добывая его, как проклятые, мы будто заключили негласное соглашение промеж собой, и говорили о чём угодно: о музыке, стихах, смысле бытия вообще и нашего, в частности, но не о том, что поддерживает жизнь. Добытое делили поровну, сервировали со вкусом… Кстати же, на новогодний стол собирали с июня, и опустошили его как-то незаметно для себя до того, как Куранты возвестили о начале Нового Года.
– А что про мыло-то! Вроде, начали беседу именно с него!
– Да, ничего сверхестественного! Тогда с трудом, но нам удалось убедить-таки гостью, что мы не жмоты, просто белого не держим-с, она согласилась и на серый, а когда пошла вымыть руки, то её возглас из ванной уже не оказался для нас неожиданным.
– И что же она воскликнула?
– Хозяйственное мыло?!! Другого нет?!!
– Гостья была человеком из другого мира, оттуда, где много булок, намазанных сливочным маслом, тёмный шоколад в хрестальной корзинке и хороший крупнолистовой чай, но мало стихов.
– Сплошная проза…
– С прозой там тоже было туго. Ничего серьёзного, сплошная беллетристика.
Что за наваждение, что за напасть, – отчего мне так часто вспоминается один, не примечательный ничем, вечер. Или было в нём нечто?.. Не зря же память тянет к нему свои прозрачные руки, да вот почему – сквозь время никак не разобрать.
Тот поздний день как-то скоро стаял до сумерек и застал нас с отцом на остановке автобуса. Без навеса или скамейки, она была обозначена тонким листом жести с печатной буквой «А». Слабо прихваченную хомутом к фонарному столбу, её трепало по воле ветра, как щупальца рукописного объявления о пропаже щенка, с кротким гулким частым стоном, больше похожим на собачий вой.
Жидкие сумерки уже охладились до густого черничного киселя ночи, а автобус всё не ехал никак, идти же пешком было и далеко, и поздно. Большая, в полдороги лужа морщила гладкое, безмятежное доселе чело, тени листвы бегло играли хроматические гаммы на клавишах черепашьего панциря асфальта, а перебродивший сквозняк из подворотни трепал мой чуб, открывая лоб…
Как сейчас, я слышу голос отца:
– Не стой так, повернись боком к ветру, простудишься.
Кажется, да нет, – определённо, – меня это прилюдное проявление заботы сильно разозлила тогда. Она как бы стреножила мою собственную волю и больше походила на принуждение, и хотя была ею отчасти, зла в себе не несла. Однако, в силу возраста, с нею страстно желалось спорить, ей хотелось сопротивляться, перечить горячо и яростно, опровергнуть, не оставив камня на камне… Избегая скандала я, дёрнув плечом, сделал несколько шагов в сторону к ближайшему укрытию – стене старинного дома красного кирпича.
Казалось, я победил, вырвался, из-под ненужной опеки, и это было такое благо, счастье, такие удача, свобода и наслаждение! Чудилось… слышалось! – как на сотню замков запирается калитка подворотни, источающая запах затхлой сырости, а я, воспарив, прокатившись лихо на гребне волны негодования, укрылся в безопасности и приник к загорелому торсу дома, в кирпичиках, на зависть иному физкультурнику.
Наверняка, со стороны я был более, чем смешон. Даже теперь, списывая всё на младость, мне делается совестно, но тогда… В ту пору я ликовал, хотя, стоять поодаль было в известной мере безрассудно. Усталый водитель автобуса делал последний круг, и мог не разглядеть пассажиров, что маялись в мечтах об ужине и стакане горячего чаю, зевая от озноба, и сливаясь с собственною тенью, натягивали плечи на затылок.
Отец очевидно нервничал, но благоразумно молчал, поглядывая то на дорогу, то в мою сторону. Согласное покачивание света фар, показавшееся, наконец, издали, заставило меня перестать вредничать, и едва двери автобуса открылись, я уже толкался у входа впереди отца.
Качка на кочках в окружении многих тёплых тел убаюкала меня в момент, а когда до дома оставалась одна остановка, отец, тронув за руку, позвал:
– Просыпайся! – Отчего меня сразу бросило в дрожь. Так не хотелось куда-то идти, и тем более – чтобы полы ветра вновь хлестали по щекам, дабы привести в чувство…
Так вот же оно, вот! Теперь я понял. Отец! Папа… Он не разбудит уже, склонившись над кроватью и не позовёт тихо, но внятно от входной двери поутру, не тронет за руку на тёмной остановке автобуса, и не скажет больше никогда:
– Развернись боком к ветру, простудишься… Тебе это совершенно ни к чему.
Солнце в оправе ветвей на рассвете сверкало алмазом чайного цвета, пускай и не было в нём той прозрачности и чистоты, что в самом-самом, который раскрывает всё своё очарование лишь ввечеру, при свете свечей. Но право, кто посмеет отказать ему в восхищении. Да и нужно ли ему оно.
Надвинув шерстяной платок тучи поглубже на брови, солнце щурилось на округу. Мелкими чаинками со стола небес просыпалась стайка птах. Каких? Так и вправду было не видать! Одно можно сказать – летели дружно.
Ворон, что намедни планировал над лесом и так кричал, что охрип, нынче не в настроении, не кажет своего породистого римского носу из гнезда. Ворчит на супругу, что теперь не то, что раньше, когда погоды стояли не в пример приятнее: и ветра были не столь дерзки и промозглы, и снега не так обильны.
Впрочем, без злобы и упрёка предъявлял он счета природе, а так, для порядку больше. Однако супружница ворона не как бывают прочие, бессловесны. Не скрывая характера, она со вкусом перечила мужу, но также, без сердца, одного разговора ради, до которых, надо признаться, все вороны большие охотники.
Предоставив птиц небу и самим себе, солнце оглядело видимую ему местность.
Сугробы кидались друг в друга снегом. Снежинки, коим желалось быть повыше, сбились в рыхлые холодные тучки и, взявшись за руки съезжали с галёрки крыш, по покатым их горкам, а затем, с лихостью и безрассудной бравадой, сидели, сколь могли, на карнизе, болтая игрушечными хрустальными лапками, покуда солнце, расположив их к себе младой горячностью, не толкало после со смешком вниз.
И так – до самогО заката, что без чувств-с, но по одной лишь привычке выбил в который раз драгоценный камень солнца из оправы кроны, и отправился спать. Ночь же не менее искусный золотых дел мастер, ловка вправила заместо брильянта жемчужину луны, и сделалось так светло, что стало можно разглядеть белую ленту тропинки, вплетённую в косу лисьих следов.
Бриллианты на троечку4, потускневшие от времени жемчуга… Рассуждая о ценности жизни, вряд ли кто-то ставит в один ряд со своею судьбою участь другого, того, кто не коснётся до него ни взглядом, ни вздохом, ни крылом. А ведь напрасно! Земля-то, она на всех, одна…
Мороз тихо щёлкал сухими пальцами, а деревья… Заместо того, чтобы пугаться и дрожать, топтались в танце, чуть поводя руками ветвей. Кокетливо приподняв правую бровь, они-таки с понятным модникам беспокойством опускали книзу взгляд, туда, где солнце ослабит вскоре узел повязанной шали сугроба. Но то ж после, а теперь их белоснежные, в облипочку, вечерние наряды, усыпанные алмазной крошкой, дрожали слегка, выдавая движение, но в общем всё было более, чем достойно. И столько жизни виделось в том танце, столь надежды и любви…
– И чего пляшут?
– Ну, уж верно не тангО!
– Да нет, я про другое. Почто веселье?
– Ведь Новый Год!?
– И чем старый им не угодил?
– Скажете тоже… Экий вы насмешник. Праздник же! Хорошо, коли у людей радость.
– Так то ежели у людей!
– …
То было ночью, но тающая, растекающаяся по блюду горизонта малина рассвета застала лес уже недвижимым, мороз – вялым, покорным, миролюбивым и лишённым всякой игривости. Нелегко шагалось ему по лесным бугристым дорожкам, однако звериные тропы, дабы не испортить, мороз переступал хотя и с кряхтением,и хрустом суставов, но с заметным тщанием. Походя, скорее по привычке, чем по надобности постукивал мороз и по деревцам. Абы не дремали! Сон в холоде не дело! Кому, как не ему, знать про то.
Деревья улыбались сонно морозу, и кивали в такт стуку его ледяного молоточка, но сколь не силились открыть глаза, сделать этого не могли. В дневных грёзах, противу ночных, их сопровождали дивные видения, большая часть из которых оказывалась явью.
– Да чего они там не видали-то, в ночи?!
– Мало ли. Коли в двадцатиградусный мороз вновь забили пересохшие некогда ручьи, это ли не порука иным, невиданным во тьме чудесам.