Ветер бегает по пригорку, вниз и в горку, задевая травы с цветами, принуждая их не спать. Усердствует, будит слабых, тех, что посильнее, толкает плечом по-братски.
Травы гнутся, цветы ненадолго склоняют головы, да не из подобострастия, но из вежливости и тут же, приободрившись, будто стряхнув с себя осенний морок1, воспрянут, позабыв об ветре и ненастье. Не насовсем, впрочем, до первого, всего в слезах, облака, что явится однажды и примется рыдать об своей печали
Стучат друг об дружку свалявшиеся косы камыша, сорят семенами, что все в пуху. На сколь хватит их? Сколько останется? Сбрызнет их льдом, поломает ветром. А может и ничего, продержатся до весны, заправленные под высокий воротник сугроба.
Ночное небо вышито дубовыми ветками, суровой их нитью. Не одну стирку переживут и перетерпят они. Жёлуди оторвались пуговками, недолго болтались на нитках плодоножек, потому-то борт видавшего виды пиджака распахнут до самого дупла. Шея ствола обёрнута измятым шарфом коры… И пусть ветер не угомонится никак, кажется, дубам всё нипочём.
Не то у вишен с калиной, у них и обыкновенно иначе, а уж нынче вовсе не так. Дав слабину перед весенним морозом, лишились они ягод ещё в завязи, и теперь не спешат расставаться с листвой. Мрачнеют ею, ея лёгким нравом, но крепятся, удерживают подле себя, тешатся ложной тяжестью, гонят ветер, дабы не скрал последнее.
Просека будто зачёркнута густо поваленными стволами. Над высоким лбом леса – стриженый на лысо, до песка холмище, что понавдоль и дубравы, и березняка, и болотца. Тянется, подпоясывая сей средний промежду севером и югом край. Зимой тут веселье да забавы, – от порога к колодцу снег копать с рассвета до полудня, от порога к поленнице – успеть бы к закату. Весной ни то, ни сё, – от снега студёно, от солнца жар, покуда в один день, да не угадаешь – в какой, сделается едва ли не пекло, а там уж и лето. Лишь осенью – так, как теперь: хмарь без конца и без краю, одним словом – передышка.
Синица прилетела издалека2, плохо спала на новом месте и была сильно голодна. Едва заслышав скрип припадающей на одну петлю форточки и шуршание о подоконник крупы, птица, не дождавшись даже, когда последнее зёрнышко ударится о крашенный многократно оконный проём, кинулась коршуном поверх и принялась клевать, раз за разом, не давая себе передохнуть.
– Что нынче дают? – спросил синицу присевший рядом увалень, кой, нарочито зевнув, потянулся, словно бы намереваясь приобнять. Синичка, глянув на сотоварища, но поболе её размером, приподняла предостерегающе крылышко, мол, обожди, я сейчас, продолжила зобать3.
Увалень, склонив голову набок, присмотрелся к насыпанному:
– Пшено. Красивое. Жёлтое, как яичко. Одно к одному. И без сору.
Синичка перестала есть, присмотрелась:
– И правда чистое. А мне не до того было. Так есть хотелось, совсем продрогла, думала, рассвета не увижу.
– Ты его и так не увидишь. Ноябрь тем самым славен. – коротко хохотнул увалень и сочувственно тронул крылышком синичку:
– Ты верно не из наших. Наши все тут столуются. Хозяйка не жадная, да ещё, прежде, чем насыпать нам, всегда крупу перебирает.
– Да ну! – удивилась синичка.
– Ну, да! – кивнул головой увалень. Сидит вечерами, поёт себе под нос что-то и ложечкой сор с камешками на блюдце выкладывает.
Я слышал однажды, как муж ейный4серчал, мол,на что жизнь тратишь, возишься с ерундой часами, лучше б рубашку погладила, а она-то не промах, ответила, что как только он ей тот утюг купит, так сразу и примется наглаживать и рубашки, и брюки, и даже простыни. А, мол, пока утюга нет, будет она делать, что ей заблагорассудится.
– А муж чего?
– Бухтит, рукой машет, сердится.
– А хозяйка?
– Да она говорит, что негоже нам, птицам, крупу с мусором сыпать, что жалко ей нас, что ж мы, мол, не люди, что ли…
– Так мы ж и не люди… Она что, не в себе? Не различает?
– Вот ещё! Всё она различает, просто, говорит, это только зло несходство пытает5, а добру оно не надобно, не к чему. Добро для всех одинаковое. Ты вот, не глядючи, нахваталась бы с голодухи камней заместо пшена больше положенного6, и что тогда? Лучше ты уж тут сперва подкормись, а камни после, оне всюду, даром, бесхозно, хотя поштучно, хотя россыпью.
Покуда синицы эдак-то умствовали, рассуждали подле сытного стола, пегие, как пожухлая трава воробушки паслись по-сиротски на холодной земле. И казалось, что то не их вина7, но дышит напоследок павшая в траву листва, часто и неглубоко, покуда не замрёт.
Взрослая собака не побежит за вороном высоко в небе, как делала это некогда, в пору своего беззаботного щенячества. А человек? Вполне…
Овсянка была и казалась такой крошкой, что даже глядеть на неё было холодно. На дне ноября, в пору непреходящего сумрака, что усугубляется к ночи, желалось страстно пригласить ту птаху в дом, да дать ей полную тарелку каши, подстать её имени, а пока та ест, глядеть на неё с умилением, и то и дело просить остаться.
– Ну куда вы пойдёте, дорогуша! Оставайтесь! Право слово, у нас вам будет и уютно, и сытно, и тепло.
– Сердечно благодарю, – ответила бы птаха, – но вынуждена отказаться от вашего любезного приглашения. Оно лестно, но за меня будут волноваться, я и так задержалась тут у вас.
– Но как же вы, в такой далёкий путь и одна!?
– Как-нибудь… – ответила бы овсянка, потупившись, и мы бы расстарались искать ей попутчика, провожатого, бонну… да мало ли! – кого-нибудь в помощь.
…Утиными клювами скукожились кленовые листья. Небо щедро посыпало округу крупной солью снега и перестало, порешив, что довольно. Ветер хотел смести лишек, да не успел.
Нестаявшим снегом в пуху одуванчиков белело придорожье. Светлым пятном выглядывала песчаная коленка пригорка из порванной бархатной штанины мха.
А высоко в небе, попирая непогоду, парил ворон. Можно побежать за ним или проводить взглядом, – ему . всё одно – лететь.
Зачем и почему
За окном мелкий снег. Он не падает, обронённый тучей, а как бы замер. Точно также зависает донная муть, потревоженная некой рыбой.
– Мне вспоминается одна, с разорванной крючком верхней губой, будто с лихорадкой, каковая бывает у мальчишек, что любят подолгу играть на морозе, катаясь с горки. У отца часто бывало также с губой. И ему бы теперь исполнилось… Но не исполнится.
– Слов нет…
– Точно.
– Что ж люди друг друга не берегут, жизни не жалеют ни своей, ни чужой, всё скубаются8, скубаются… и нет этому конца.
– Погоди! Я впервые слышу это слово! Что оно означает?
– Какое?!
– Ну – скубаются....
– А… Дерутся, наверное, я его от бабушки слышал, когда маленьким был.
– Забавное словечко.
– Из детства.
– Хорошее оно было у тебя?
– Разное. Хорошее, оно всегда какое-то непрочное, хрупкое.
– Хотя долговечное, если подумать.
– Это да.
– Только жаль, всегда найдётся тот, который сочтёт себя вправе перечеркнуть его чем-нибудь. Наивную улыбку – одёргиванием, пейзаж за окном – проводом, ветер с моря – смолящим на валуне отдыхающим. И такая иной раз забирает тоска…
– Отчего?
– Из-за скоротечности бытия.
– Грузная, бестолковая причина у твоей тоски.
– Это ж почему?!
– Да коли б ты мог исправить, повлиять, то был бы смысл, а так… И я больше скажу. Это, если хочешь, преступно находить в себе силы только на томление духа. Для чего ж тогда всё прочее? Краски, запахи, виду, удовольствия? Возьми, к примеру хотя снег за окном. Неужто кроме помехи на дороге он тебе ничем не глянется?
– Что ж я, вовсе непонимающий? Ещё как глянется, и причин тому не счесть…
И пока с мечтательным выражением и невольной наивной улыбкой объявлялись те многие причины, мелкий снег за окном оставил падать и будто замер. Ибо, как и всякому, ему по нраву, что он не зря, что может развеять стороннюю тоскушечку9с тревогой. А иначе – зачем всё это, почему?..
Солнцу наскучило сидеть взаперти, под строгим присмотром извечно насупленного ноября, и оно решилось-таки откинуть уголок занавески облака, глянуть на землю, супротив воли осени и её сродников – месяцев, среди которых сентябрь – вресень10, восьмой, суть десятый, октябрь и грудень11ноябрь. К несчастью, первым, что заметило солнце, оказалась раздавленная кем-то гусеница. Изгнанная из неё жизнь расстроила солнце, привело в негодование, ибо даже ненамеренное причинение вреда считало виной, проступком, что непременно должен терзать. А совестью или чем иным, – о том солнце не рассуждало.
Весь из себя правильный ноябрь, в свою очередь, корил себя за то, что не уследил: и за светилом, и за ребёнком бабочки. В его власти было заставить их обоих сидеть по домам.
– И для их же собственного блага! – сокрушался ноябрь, невольно любуясь заспанным, родным лицом солнца, по которому, в самом деле, сильно скучал. Благо, его всё ещё можно было рассмотреть сквозь раздвинутые занавески. Но недолго. Солнце замкнулось в себе и отступило вглубь опочивальни.
Припозднившаяся стайка жаворонков неспешно рисовала галочки над лесом, указывая, в какую сторону летит, дабы не заплутать на обратном пути.
Позёмка тянула носок, подставляя ножку в белом шёлковом чулке зевакам, что изумляясь стройности рядов, дивились столь позднему отлёту птиц, и сожалея об нём, махали на прощание стае. Которые открыто, а иные, из ложного стыда, шептали им вослед нечто, призывающее к глазам слёзы, а к сердцу печаль.
Отчего ж стыдимся мы искренности, но не стесняем себя в притворстве, немалую толику коего прибавляем ко всякому слову, шагу, взгляду, а, коли рассудить по чести, – топим в кипятке лжи самое душевное, что у нас есть – жизнь.
Лес, порубленный ветром на дрова, скрипел негодуя уцелевшими стволами, как зубами от гнева и ярости менее, чем от сожаления или сдерживаемых рыданий.
Не взыскуя правды либо справедливости от судьбы, лес, тем не менее, сам был весь на виду. Мало кто мог упрекнуть его в нехватке решимости следовать правде жизни, в каждом из поступков. Лес предоставлял страждущим пищу и кров для защиты или ночлега, не ожидая ничего в ответ.
По этой, либо по какой иной причине, он считался бесхребетным, безответным, тем, чьего согласия на что-либо не ожидается и не требуется ни гадательно12, ни задним умом13, иначе – надёжным, внушающим доверие. Только пользовались тою верностию с небрежением, без должного почтения. И ежели весной и летом ещё можно было не разглядеть запущенности леса, то осенью, с проседью снега, он казался намного старше своей сотни с лишком лет.
Само собой, будь за ним должный присмотр, был бы расчёсан по пробору просек, а не весь в колтунах и со спутанными прядями кустов, в нём можно было бы прогуливаться без опаски, разглядывая столпы сосен, чудные барельефы дубовой коры, сквозной рельеф дупел, плафоны чаги на берёзах и будто посеребрённые столбы осин, отсутствие фонарей на коих чудится не ущербностью, но благом при наличии солнца, луны и звёзд…
Сумрак ноябрьских дней представлялся менее безнадёжным и безрадостным, ибо щепа побитых в мальтийскую халву деревьев и замазанные снегом трещины коры казали те светлые, пускай не стороны даже, но намёки на существование шёлковых лент, брошенных на пол запиской, напоминанием… светом, что пропускает неплотно прикрытая дверь в те дни и времена, которым не требуется ничего сверх отпущенного. Там всего в достатке, – и ясности, и простоты, и прильнувших к ним доброты с любовью. К чему? Да к чему угодно! Ко всему…
Мороз ослабил хватку, и округа запахла грибами, тем неясным, глубоким их ароматом, с нотками амбры, дарующей стойкость хорошим духам, коими веет от бабушкиной спальни ранним утром, покуда ещё не оттопырило распахнутой форточкой занавеску.
Утерявшая прежнюю гибкость, ветка дерева, вросшего в землю подле окошка, отстранялась от ствола, будто рукав ветхого, ношенного, перелицованного уже однажды сюртука, что тянет нитки изо шва, выставляя его напоказ. Тому виною не небрежность, но птицы, грузная, весомая стая которых расположились в ожидании, когда кухарка добела распаренной готовкой рукой выставит за окно доску с обрезками.
Встрепенуться птицы, отчего натянутый лук ветки расправится в момент, и вздрогнет, и вздохнёт. А там уже скоро снова мороз, и глубокий до беспамятства сон.
Чем теснее сжимается зябкий кулак зябы14, тем делается короче птичье легато на проводах, тем Уже покажутся дороги и тропинки.
Обитые бархатом снега скамьи в парке всё одно манят присесть, но редкий гуляка решится стать причиной порчи сей драгоценной искрящейся белизны. Разве что тот, которому по колено все моря15, кому всё одно – что в перину, что в сугроб.
В просторной гуще леса, повсюду тусклый снежный блеск рельс поваленных стволов, стрелки обломанных, вонзённых в землю веток, как перепутья железных дорог. Но даже туда доносится звук замешкавшегося у полустанка скорого.
Бесконечные палочки рельс медленно отбивают ритм по тарелкам разрисованных изморозью колёс, выдавая поезд за трамвай. Его мягкий шорох, словно издалека перебор по клавишам заспанных, засыпанных жёлтыми листьями шпал, вкрадчиво напоминает о прошлом, заставляя отмахиваться от грусти, как от мухи, которой неважно, куда присесть, лишь бы было тепло.
Мороз откатил кибитку на положенное ему место, под сень Козерога16, оставив после себя лакированную тонким ледком колею и искусно разрисованную инеем обочину, предоставляя осени похозяйничать всласть, без оглядки на скорое истечение срока своевольничать в округе.
Ноябрь напоследок вздыхал лёгким грибным духом. Распахнув пошире двери и ставни, напустил в лес воздуху.
Синички, очевидно опасаясь сквозняков, подались из лесной чащи во дворы, где, царапая подоконники, щеголяли жемчугом колен, скрипели им об стекло, будто выказывая собственную подлинность17, что сквозило заодно с неподдельностью опасений, – как там всё будет, в зиму. Одно ожидание которой уже приводит в дрожь.
КапЕль клевала крышу прозрачным клювом кАпель, мухи бродили по комнатам и без стеснения играли в теннис под потолком.
Понавдоль оконной рамы, перебирая щекотными стройными ножками, шагала божья коровка. По всему видать – свыклась, осмелела. Сочла, что не прогонят уже вон, а коли так – нужно обживаться
…Завершив морок затёртого до тумана облаков дня, ветер, встряхнув пером, поставил на серый лист неба кляксу луны. А где-то недалеко, за последним поворотом ноября, шалил паровоз, толкая перед собой в спину метель, а та сердилась, отмахиваясь от него, ибо всё никак не решалась сделать первый шаг…
Осенний обычай замолаживать18небосвод, был порушен исподволь солнцем,что раскрасило его в цвета радуги. Да не в четыре, не в пять, а во все семь.19 Словно бы взявшаяся ниоткуда, радуга изменила обыкновение, наделив своими красками всех поровну, дабы прибавить радости и чувства, супротив хмари, что, заполонив округу, неизбежно наполняет сердце, вытесняя из него привычное ощущение жизни.
Случайный, время от времени снежок пудрит округу толь мукой, то ли битым в ступке сахаром.
В лесу, сделавшемся вдруг почти чужим, незнакомым, всё не так, не то как летом или золотой осенней порой. Простор крадёт у него ту избранность, уют, тайну, вне которой лес становится как бы беззащитным и доверчивым. Много места в распахнутой его душе для немалого числа охотников насладиться его покоем, да не всякому дано уйти из-под его гостеприимства, не наследив, не натоптав следов. Однако ж лесу хватает и своих!
Позабытой детской панамкой на сваленной бурей лесине20 брошен тутовик21. Он же вырос крупной жемчужиной в нежных объятиях мантии, либо пришит крепко очаровательной округлости пуговкой – некрупной, милой, приятной наощупь, требующей своего ушка – непременно матерчатой петельки.
Брошен вызов зиме последним жёлтым листом, словно перчаткой телячьей кожи, а вскоре, дабы сокрыть дуэлянтов от посторонних глаз, приходит ночь. И она не одна, но на пару с луной в закрывающих лицо космах веток. Глядит она сквозь них не мигая на землю, словно не замечает нас, людей, хотя в самом деле… это не так.