– Ма-ам! Я его люблю!
– И… Вы были близки?
– Что?! Нет!! Как ты можешь! Я! Его! Люблю!!!
– Ну, что ты кричишь-то? Я и не спорю. Любишь, конечно любишь. Но это теперь, а что потом? Манную кашку ему, беззубому, будешь варить, да овощи протирать, как младенцу?
– Ну, что ты такое говоришь?!
– Это жизнь. Супруг не должен быть намного старше жены.
– Да какая разница, если чувства?!!
– Есть разница, ещё как есть…
Когда ей 20, а ему 42 – это несходство в годах кажется лишь цифрами в метрике, не значащими ровным счётом ничего, которые и через сорок лет останутся таковыми, необременительными для обоих. Хотя в самом деле, если подумать хорошенько, без тех самых чувств-с, – когда ему «стукнет» уже ого-го, лет эдак восемьдесят, будет ли ей всё также интересно с ним, и не станет ли она раздражаться от его стариковской почти, устоявшейся привычки утирать усы, и сочтёт ли забывчивость за недоразумение?..
Так ли нет, но шутят они промеж собой по-прежнему, и хохочут в автобусе заразительно, как школьники, она видит в нём того, почти мальчишку сорока с небольшим, а он, находясь подле неё, забывает, что не далее, как в прошлом году думал, – всё, швах, отбегался, ибо по дороге в магазин свалился с тропинки в канаву, шустрым сказочным колобком. Вот прямо – шёл-шёл прямо и сам не понял, как это получилось, словно рубанул кто под корень топором.
А ведь ещё недавно, меньше недели назад, купаясь в Клязьме промеж кувшинок наперегонки с утками, пугал смешных пушистых утят, отдуваясь шумно в воду.
После того, как прохожие помогли подняться, он не стал тревожить её звонками, она сама почувствовала неладное и приехала. Опираясь на её плечо, он добрался кое-как до его забитого нужным хламом дома, где понял вдруг, что всё видится как-то не так, иначе, ибо не справляются глаза: левый показывает одно, правый другое. Они как бы спорят друг с дружкой, пытаются настоять на своём видении мира, отчего двоится взор, и теперь всего вокруг по паре: и лампочек под потолком, и столов, и рук вдвое больше положенного.
Когда уехал, наконец, врач «Скорой», оставив после себя густой запах лекарств, пару рецептов на столе и надежду на выздоровление, она спросила:
– Ну, ты как?
– Нормально. – попытался улыбнуться он. – Повезло мне.
– В чём это?
– Да вот теперь и тебя тоже… две…
Они не стали супругами, но остались друзьями, ибо любовь, она не только в тяготении плоти, но – души, а это уж наверняка.
– Мама! Я его люблю!
– И… Вы были близки?
– Смотря что подразумевать под этим. Думаю, да.
Для К…
Автор
Мы были юными и… мы ещё были собой, судьба не измяла нас своими немытыми от веку пальцами, не бросила к прочим, испорченным надкусом и заветренным эклерам, что сохнут в вазе театрального буфета, того самого драматического, в коем из вечера в вечер идёт одна и та же постановка жизни.
Позволяя мечтам тревожить умы и предчувствия, испытывая от их предвкушения лёгкий, но вполне ощутимый озноб, мы мерили мостовые городов быстрыми, неторопливыми шагами, ласкали взглядом здания, дарили улыбками и прохожих, и самый мир. И в тех улыбках могли отыскаться все достоинства неиспорченных покуда разочарованиями и жестокостью душ, в коих были и нежная благодарность, и любопытство, и надежда на то, что «это ещё не всё».
Жара гнала нас в сквозную прохладу подворотен и надушенную фимиамом – храмов, к пышным, застывшим, но живым причёскам фонтанов и под неизменную сень аллей. Пекло пеклО нас докрасна на противнях открытых всем ветрам мест, горячая одежда прилипала к телу, как лаваш к тонэ60, даже когда мы выходили из дому до восхода солнца или позже вечерней зари. Но усидеть взаперти было невозможно, потому как жажда нового понукала нас идти перед собой, укрывась за нашими спинами и краткой тенью подле. Простор полуденной застени61платана, – и тому было невмочь утолить её настойчивости, – ей было мало всего, даже себя самой.
Наверное …наверняка! – несмотря на изрядный запас сил и любознательности, мы-таки были довольно измотаны впечатлениями, но доведись кому испытать нас, то на вопрос, чего ещё не видали, был бы один ответ – ничего. Ибо без раздумий согласились бы впечатлиться виденным прежде по второму-третьему и десятому разу кряду.
Где это было? Какая разница! Как-то раз летом, во всякую пору юности, в каждый ея час…
Просто? Не получается. Не получится, ибо это непросто, смириться с подлостью людской, не обратить на неё внимания, пройти мимо, будто тебя это не касается. Потому как коснётся! Если не теперь, то потом, в той жизни, где свои командиры и ленточка, на всех одна.
Я ехала со встречи с читателями. Почти перед самым отправлением, в вагон зашёл худенький мальчишка в камуфляже. По тому, как парнишка двигался, по умиротворённости во взгляде, стало понятно, что он так одет не по моде, а по необходимости.
Быть может, я излишне чувствительна, но между пассажирами и вошедшим воцарилось отчуждение. В момент. Так падает шторка этажерки, прищемляя пальцы. А мне прищемило душу.
Если по-хорошему, по-человечески, то мальчишка был теперь для пассажиров вагона самым родным человеком. Те ехали из гостей или путешествовали, не хотели «мараться», считали себя «выше этого» или были «за мир во всём мире», а этот нецелованный ещё, молодой человек заслонил их собой от войны, всех до единого, – и зажравшихся до дебелости, и стройных, себе на уме.
В вагоне воцарилась неловкость, так казалось мне, хотя в самом деле, и это было очевидно, сраму не имут не только мёртвые. Я же, дабы сгладить вопиющую неловкость, хлопотала лицом и телом, пытаясь хоть как-то, хотя чем выказать мальчишке ту глубину благодарности за его самоотверженность, а он… он поглядывал на меня с мудростью старца, с лёгкой, заметной едва, понимающей улыбкой… и это было лучше любых слов.
На прощание я назвала себя, записала номер телефона и снабдила бойца неким тайным словом, чтобы, если понадобиться связаться, – мало ли что! – я знала, «откуда дует ветер».
С тех пор, время от времени, с разных телефонных номеров поступают звонки, и одинаково светлые, хотя хриплые, сорванные в боях голоса и шепчут, и кричат:
– Живи! Ты просто живи!
– Мне надо знать, что ты есть!
– Я читаю твои стихи…
Сквозь помехи в эфире, будто под звуки свиста пуль, из-за чего я чувствую себя бойцом, что бок о бок, плечом к плечу…
Два года назад, перебирая стыками рельс, как чётками, поезд дальнего следования наблюдал за людьми, что ехали в одном из его плацкартных вагонов, как на стыке двух миров. Да и чем ещё заняться ему в дороге?
– Можно уже?
– Рано. Обожди.
– Да когда же, дедушка! Измучился я!
– Ишь, измучился он… Потерпи. Три дни ещё, а там уж и наступит твоё время. Год назад я вот точно таким же был, всё спешил, да молил, дабы поскорее, не слушал своего-то деда. И ты меня вполуха слышишь. Так ведь и глазом не успеешь моргнуть, как сам дедом станешь.
– Не впору мне ожидание, дедушка! Тесно мне в нём.
– Разумному всякая пора впору. Жди, знай. Покуда не истекут мои последние сутки, а там уже распорядишься округой по своему пониманию – как оно лучше…
– Кому? Мне?
– Всем!
Затуманился взор дня, нахмурилось его хладное чело, покрылось испариной. А дальше – всё, как по писаному: посыпался снег мучными крошками: и так просто, и через сито ветвей. Добавляя воздуху в тесто округи, что воздыхает часто, и упираясь ладонями в ватное одеяло облаков, отстраняет его от себя, дабы поглубже вздохнуть, зачерпнуть побольше простору, чиркнув по чистому донышку.
Неба взгляд, будто глаза Снегурочки, кои не тронула покуда искра любви, или застыла она от мороза, парит вне времени, да не от надменности, но по причине глубинного, голубиного63 в себе несчастия, – в котором и одиночество, и страдание, и разочарование. И это при её-то сбивающем дыхание очаровании, утончённости безыскусной, присущей искони ей одной.
Тонкий, искусный ажур сквозной вышивки ветвей. Украшенное им грубое полотно облаков, по низу, подрубленное64линией горизонта, сшито встык со снежною равниной и усыпано следами копыт, как лепестками тающих в непогодье ромашек.
И есть в той картине нечто незыблемое определённое извека65 и на века…
– Можно уже, дед?
– Рано. Потерпи ещё чуток…
Пробив стеблем сугроб, словно рогами, цикорий осмотрелся по сторонам:
– Что тут у вас?
Стаявший до нерешительности снег, что блестел новогодними огоньками на ветках, тихим, но звонким голосом, пропел:
– Но-вый-год!
– Уже?
– Поч-ти!
Не враз поверилось в то цикорию, ибо забелило молоком тумана округу, обелило её. Так придумываем и мы правильный со стороны повод для низменных своих побуждений, оправдываем, оправдываемся, отговариваемся звучными речами, объясняем негожий свой норов искрящимися искренностью порывами, что расползаются тонкой ветхой тканью облака при порывах ветра, слабого, как те отговорки.
Цикорий внимал стенаниям округи и перезвону капель снега.
Изломанный тенью, тонкий ствол берёзы в сосняке у дороги пытался нечто поведать цветку в свой черёд, да никак не мог. И жалел про то, ибо так уж напоминал он ему себя самого: нервностью линий, внезапностью чувств, горячностью и неутолёнными николи желаниями…
Туман же, что казался спустившимся с небес на землю облаком, взирающим некогда на землю свысока, приблизил теперь своё лицо, дабы получше разглядеть размеченную простым карандашом инея округу. Запоминал он её не для забавы, но чтобы после писать её по памяти там, у себя наверху.
Юношеский пушок инея над губой ветвей, знаменовал начало зимы. Каким будет её продолжение – неважно. Лишь бы было оно.
…Не удосужившись добраться до сущности чудес настоящего, мы торопимся истребовать их от будущего. Не от того ли так манит Новый Год… кой глядит на нас сожалением, как и прежний, что ускользает, будто сквозь пальцы песок…
По своей ли воле или Провидения, либо вмешался злой рок, но мышь, что до той поры спокойно обживала чердак, оказалась в доме. Проход, ненадолго образовавшийся в стене, дал выход теплу и аромату печёного теста, – навязчивому, однообразному, но повсегда вызывающем улыбку и желание впиться зубами в румяную корочку, просыпав на пол крошки не от неаккуратности, а потому как прежде, чем отдать должное чистоплотности, дозволяешь себе насладиться мимолётностью, но не умозрительной, а ту, что можно обонять, осязать… надкусить, в конце концов.
Мышь, вероятно, тоже была непроста, но знаток изысканных кушаний, ибо, проникнув в комнаты, побрезговала всем, что обыкновенно предпочитают мыши. Осталось нераспробованным мыло и на свече не обнаружилось следов её зубов.
Как-то раз мы обменялись с мышью взглядами подле печи. То был полный достоинства взор понимающего об себе существа, требующего уважения и, – дабы прониклись пониманием сложившихся обстоятельств. Коли бы мне было проводить её тогда…
Позже, когда мышь, не выказывая поспешности прогуливалась промеж ножек стола, как между колонн портика66, сделались чересчур заметны её белесые поджарые высокие лапы и та, нежная их часть, у самого подбрюшья…
Накануне того дня, когда я получил очевидное подтверждение завершения нашего соседства, где отвращение граничило с признанием существования достоинств и прав друг друга, печь перестала ронять на пол кусочки глины в ночи, никто не скрипел тёплой дверцей поддувала, не спотыкался о кочергу, тихо, по-мышиному, бранясь на небрежность хозяев. Поутру же я увидел поверженную её, но не испытал торжества. Только горечь об чужой, истощившейся, сошедшей на нет жизни. И больше ничего.
– Вынеси мусор, – просила мать и добавляла, – но не так, как обычно.
И я хватался с готовностью за ручку ведра, дёргал дверную, помогая себе спиной, дабы вырваться из ненавистного дома, который не был для меня ни отчим, ни родным, несмотря на то, что находились там и мать с отцом, и дед с бабкой.
Не было у меня в том доме не то своей комнаты, но даже собственного угла. Моим пристанищем, убежищем считалась улица, по серебристым от пыли, заваленным сучьями трещин ручьям которой я носился лодочкой, с гримасой смысла на лице, дабы не пристал кто с беседой, как поводом остановить, придраться, подраться, наконец.
Никто, нигде и никогда не спрашивал меня, чей я и куда тороплюсь, а посему, на улицах родного города я чувствовал себя в полной безопасности. Лишь дома, в комнате с родителями я был скован и настороже, в постоянном ожидании опасности. Иногда я чудился себе Петрушкой, за которым наблюдают из первого ряда, насупившись, вальяжно развалившись в креслах и оттопырив нижнюю губу, дабы уличить в несогласии между потраченными на билет грошами и тем, как распинается этот уродец на потеху почтеннейшей публики.
Страх перед матерью, вынужденный стыд за неумение жить по её правилам, привычка перечить ей, оберегая себя от поругания и множа недовольство собой, – всё это по отдельности и вместе взятое гнало меня подальше от дома. Чем больше делалось то расстояние, между им и мной, тем спокойнее, свободнее и сильнее казался себе я.
Вырваться из-под надзора было непросто. Мать цепко держала меня хлыстом, окриком да гневным взглядом, от которого я холодел малодушно. Она притязала на мою свободу быть собой, ссылаясь на то, что будучи причиной моего появления на свет имеет безраздельное право распоряжаться моими телом и душой по своему усмотрению, с чем я был решительно несогласен.
А посему… Выпущенный на волю, я черпал её пригоршнями, не совершая, впрочем, ничего предосудительного, разумеется, по собственному на то разумению. Отстояв в очереди в магазине вешал покупки на дверную ручку и убегал. Та же самая участь постигала мусорное ведро, газету, пальто из химчистки…
Я бежал не столько за впечатлениями, сколько гнался за собой, бегал взапуски с собственной тенью, дабы не выскользнуть из неё, как из великоватого, на вырост, пиджака…
– Вынеси мусор, – просила мать и добавляла, – но не так, как обычно.
– Ага, как же. – шептал я, предвкушая, что через мгновение буду вновь свободен или предоставлен сам себе, – это уж как кому угодно.
Сумеречный, не сумрачный, впрочем, со светлым лицом ветер дул тихонько на свободные от бремени листвы стволы, как на одуванчики. Чего доискивался он, о чём шептал им на ушкО невнятно, – ведомо ему одному. Деревьям тоже не удавалось разобрать слов ветра, но не одолевала ими про то кручина. Они лишь нежились, не задумываясь, – отчего им не жилось эдак-то ранее, когда ещё были хороши и кудрявы, податливы боле, чем ныне. Теперь же, скованная морозом их плавность, принуждённые к приличиям с условностями зимнего времени, не могут себе дозволить ничего поверх надменности и чопорности. Ни тебе буйства, ни плясок безудержных под роскошные птичьи хоры, ни тёплого дождика промеж сведённых лопаток коры....
Намереваясь одеться потеплее, по погоде, лес скрипел паркетом и дверцами шкафов, да всё никак не мог отыскать подходящего наряда. Ничего, кроме летнего платья у него отродясь не водилось.
Вороны, что обыкновенно заводят поутру ходики округи, кой без понукания топчутся на одном месте, а в прочие часы кружатся и хрипят натужно, бросили своё занятие на полпути. Глядят лесу в глаза, кружат ему голову, позабывши и про ходики, и про саму накрахмаленную, отутюженную снегом округу, что взгромоздив на пюпитр пригорка разбирает партитуру новогодья. Ибо хотя ноты одни и те же, да музЫка, мелодия всякий день иная. Что уж говорить про год.
Ветер сдувал мелкие, обмороженные веточки с деревьев, и они летели, легко и далёко, будто семена одуванчиков, но всё одно спускались однажды на землю с небес…
Полощут горло простором вОроны, неожиданно жалобно и тонко. Сострадают будто кому. Ястреб и то теперь молчком, дабы не прослыть подпевалой, хотя, коли б и поддержал по-соседски врановых, не было бы в том сраму, никто бы ему поперёк ни взгляда, ни вздоха.
Январь ныне мягок, податлив. Скошенные осенью травы, что ощетинились под некогда твёрдой поступью зимы, поступком грозились, раною рваной, будто вымочены слезами раскаяния, ровно пришли в сострадание.
Кровавый рассвет, что у всех на виду, расцарапанная им грудь неба – всё о печали, будто охваченный ею мир позабыл об верном проистечении времён года. Спуталось всё в его преисполненной милосердия душе. И всех-то ему жаль, обо всяком в тревоге, в непокое про каждого из любых. И об побитом молью оттепели ковре снега, что раскатанный только что, слежалый, в видных ещё заломах, а как бы уже и негож, да исхожен до мокрого паркета листвы.
Ну и ежели об нас, что рождены недавно, будто давно, но обветшали до сроку, – неужто не заслужили и мы от него беспокойства, от неба-то. Не всё ли ему равно, зачем и за что с нами так.
Острой кромкой луж изранен взгляд, развешенные на грядушке горизонта просыхают шнурки тропинок.
Белесые бантики чаги украшают камзолы стволов. Неровно повязанные, они, тем не менее, более, чем хороши. Сдерживают порывы души дерев в пределах вытачек и плиссе коры, дабы обождали уже до весны и настоящего тепла, настоянного на медовом, сладком, льющемся легко свете солнца.
Повсюду в развилках сучьев – перевёрнутые кострища гнёзд, и чудится, будто бы округа на распутье, – случиться весне или обождать, а то и вовсе – вечно оставаться зиме, что сей порой ни то, ни сё, не похожа на себя, обыкновенную, привычную.
Впрочем, которое считать обычаем? Отчего ожидание, предвосхищая существующее в самом деле, портит его, подчас, до неузнаваемости. Как тот, опороченный вымыслом, цвета ягод калины, рассвет.