bannerbannerbanner
полная версияПаруса осени

Иоланта Ариковна Сержантова
Паруса осени

Полная версия

Осенний рассвет

– Странно вы рисуете.

– В чём странность?

– Небо не бывает таким. И деревья… Ну, где вы только отыскиваете натуру?! В своём воображении?!

– Когда как, бывает по-разному, но что не так с деревьями?

– Они у вас все будто с позолотой, как неживые!

– Ах… вы про это…

Очень часто, любуясь искусной золотой вязью ветвей на фоне ярко-серого, перламутрового бархата неба, я осознаю, что не могу написать её точно такой же. Но не от того, что не сумею, а потому, что мало найдётся охотников довериться моему мнению об этом или всяком ином рассвете.

Небеса на утренней заре так похожи на некий лик с отнятыми от него ладонями. И чудится, что это произошло недавно совсем, – вот только что через плотно сжатые веки стекали одна за одной слезинки звёзд, и было везде черно,– на сердце и над головой, как вдруг одна щека небосвода сделалась румяна, словно спросонья, другая же посветлела и оказалась бледна до синевы.

В виду этой бледности, тончайшей работы филигрань вьющихся веток, ажурные их перила, сияют под взором солнца от доставшегося им внимания, но холод ночи, и дотянувшийся к ним лунный свет, сдерживают их тонким, едва видимым контуром серебряного инея… Облака же, что вскоре оказываются кстати, не преминут вобрать в себя и сребрО, и злато, да не желая стынуть, бегут прочь, оставляя после себя лишь иззяблые, неодетые ни во что пальчики веток.

И ты, счастливый видением, задерживаешь дыхание, дабы не спугнуть минуты, ибо после всё уж будет совершенно иначе. Не плоше, но – по-другому. Так, как больше не будет никогда.

– Странно вы рисуете… – Слышу я в который раз и лишь уповая на благоразумие, смиряю себя, чтобы не показать, каков он, осенний рассвет, в самом деле.

Первый снег

Первый снег был необыкновенно тонок и по сути, и по нервному своему устройству. Далёкий от того, чтобы барабанить в окна или даже шуршать по ним, дабы сообщить о себе, прибыв издалека, он не врывался, не пачкал пола мокрыми следами, не стучал дверями, но лишь тихо, устало прижимался щекой к стеклам, и шепча: «Добрался. Наконец…», плакал от умиления. Заглядывая в глаза тех, кто изумляясь нежности, с которой он устремлялся навстречу с землёй, сопереживал его по обыкновению внезапному вторжению, первый снег ликовал. Впрочем, он делал это так осторожно, что то было заметно лишь ему одному.

Из той же деликатности и нежелания навязывать своё общество,но ещё более из опасения быть незваным гостем, первый снег скоро отступал в тёплую тень, и, сравнявшись с нею, беззвучно плакал.

– Снег! Снег!

– Да где же…

– Только что был здесь!

Раздавалось у него за спиной, и от этой, избавленной от разногласия разноголосицы, первый снег прощал судьбе свою мимолётность, рыхлость, лишённые утончённости грани и отсутствие алмазного блеска, присущего тем, многим снегам, которые пройдут по его стопам. И иззябшаяся, увязшая в сугробах, утомившаяся округа после будет тяготиться серостью сугробов и сыростью под ними, но никогда не нахмурит лба при упоминании о первом снеге.

Чайник и свисток

Он был похож на маленькую черноволосую девчушку в сарафане колокольчиком и передничке с оттопыренным или настежь распахнутым карманом, в котором хранилось много чего занимательного и любопытного.

Там были возгласы хозяйки дома: «Дети, осторожно, горячее!» И разгорячённая беготнёй по дому детвора, что набивалась в комнату деда, давая возможность донести без опасений до стола супницу с половником, ручка которого торчала из-под приоткрытой крышки, как беломорина, прижатая уголком бабушкиных губ.

В том же безразмерном кармашке хранилась красивая серебряная чашечка, одетая в чешую голубой мозаики эмали, словно в броню. Чашечка, наполненная свежесваренным белоснежным яичком «в мешочек», подавалась лишь к завтраку каждого буднего дня. Водружённая поверх белого фарфорового блюдечка, она кичилась своею избранностью, а на сомнения относительно её важности, что возникали у парадной посуды, дребезжащей в шкафу при каждом неловком шаге детворы, чашечка резонно ответствовала, что праздничных дней в году раз-два и обчёлся, тогда как прочих дней куда как больше.

Там, в просторном кармане сарафана, было ещё много всего. Сложенная «до лучших времён» в дальнем углу тумбы кухонного стола настенная кофемолка со ржавой ручкой и погнутыми полозьями для стеклянного стаканчика. Кудрявая вилка с полой ручкой и наколотым на неё ломтиком сырого картофеля. Этим, вымазанным в постном масле кусочком, умасливали сковороды, чтобы те не очень уж усердствовали, и, распалясь, не жгли дочерна толстые блинцы. На самом же дне глубокого кармашка лежал юркий, источенный о край плиты ножик. Он был столь субтилен, что тонкое его лезвие очевидно клонилось на сторону, намереваясь загнуться. подобно поросячьему хвостику.

Он действительно был похож на что угодно, только не на свисток, что надевается на носик чайника, которым, собственно, и был. Подгоняемый горячим паром, он сперва обращал на себя внимание нежным гудением, а уж ежели за ним никто не приходил, то, помедлив немного, принимался неприлично горланить, да плеваться кипятком, угрожая залить плиту.

Кто бы не присутствовал при том, отчего-то именно бабушке каждый раз выпадало бежать в кухню, снять чайник с огня…

– Иду-иду! – Кричала она чайнику, и тот, не прекращая кипеть, всё же переставал кипятиться, но лишь тихонько булькал ей навстречу.

Маленький алюминиевый свисток от чайника с полукруглой прорезью и аккуратной чёрной головкой. Сколь раз желалось мне сжать тебя, ещё изрядно горячего, в кулачке и положить в карман. Одно лишь останавливало меня от того, – видение воплощённого в нём совершенного, завершённого образа уюта, нелепость лишённого голоса дома… Ну не смогут они друг без друга: свисток и чайник, чайник и свисток.

Невпопад или кстати, но это всё не о яствах вовсе, не о содержимом кухонных шкафов и горок. Это про время, бесценные мгновения которого сыпались в детстве на пол сухим горохом из прорехи в кульке, и мы заметали его наскоро веником под низкий стол, дабы не заметил никто нашей промашки. Ну, а чего там, вон их ещё сколько, горошин. Подумаешь! Не хватятся, так и ничего страшного. Только… кому думать про то, как не тебе? А не успеешь коль, – ну не выпало, не довелось, не случилось жизни, ничьей.

И больше ничего

Ночь прорезана лункой дневного света. То сочится, истекая перламутровым соком дня, месяц. Некто, исчеркавши небо мелкими, неясными письменами звёзд, не исчерпав воображение, опустился ниже, дабы дать себе волю и вволю натешится, заставляя склоняться перед собою головы больших и малых трав, да бежать прочь воронов, что впопыхах рвут на части полотна поднебесья с тем резким, хлёстким звуком, что принуждает сутулиться не по указке свыше, не по желанию быть подвластну кому-либо, но из опасений за само своё существо.

– Шапки-долой! – Надменный сей, беззвучный окрик, заставляет повиноваться, ибо того, кто знает за собой право повелевать, ослушаться нельзя никак.

И сыплется листва с грешных лишь в своём появлении на свет дерев. Крадучись выказывая бытие, воздыхая единственно в присутствии ветра, и не громче, чем позволяет себе это он сам… так ли оно было прежде? Да и было ли оно, это прежнее? А если и было, то каково…

Месяц недолго пробыв на виду, заскучал и поторопился погрузиться в пучину заснеженной кроны леса. Давненько он не купался в снеговой пенке, и предвкушая приятность, заваливался на спину всё глубже и глубже, раскачиваясь в кресле-качалке облака. Ему не было никакого дела до иных, он упивался грядущим блаженством, и больше ничего.

Нам было хорошо…

Глядя на мутное серебристое облачко спелой травы с облупившейся позолотой рассвета, я неизменно ловлю себя на том, как губы расходятся на стороны, воскрешая на лице некое подобие улыбки. Утеря привычки радоваться без видимого повода давно перестала меня пугать, а вот её нежданное обретение наводит на мысль о скоротечности бытия, с которым невозможно смириться. И если рассуждений про то можно избежать, хотя бы про себя, то как перестать дёргать из клубка детский воспоминаний разноцветные нити, которые каждый раз всё короче и ярче. Хорошо если есть ещё у кого спросить, как оно было на самом деле, а уж коли нет…

– Поднимайся-ка, сынок…

– Папа?!

– Ну, чего ты так на меня уставился! – Смеётся отец. – Сам же умолял вчера взять тебя с собою. Дров натаскал, чтобы матери хватило, пока нас не будет, в дальнюю булочную бегал, червяков накопал целую банку, да ещё пообещал, что сразу встанешь, как только трону тебя за плечо. Что, передумал? Не пойдёшь?

– Ой… – Испугался и заторопился я, – Нет-нет, папочка, сейчас, даже умываться не стану!

– Ну, умыться ты и на речке сможешь, – разрешил отец, а зубы вычистить, это надо, без того нельзя. Зубы, они, знаешь, пригодятся ещё.

Отец не позволил зажигать фонарик, и нагруженные рыболовными снастями, мы шли в жидкой предрассветной беззвёздной тьме почти что на ощупь.

– Ты не глазами смотри, – советовал отец, когда я спотыкался в очередной раз, – глаза, они, бывает, не помощники.

– Как это? – Не верил я. – Руками перед собой хлопать?

– Зачем руками? Учись чувствовать ногами, где идёшь. Коли езжена-хожена дорожка, она сама ведёт, не промахнёшься. Чуть в сторону – уже бугорок, туда не ступай.

– А в лесу?

– Тут уж понемногу щупай, куда ногу поставить, да на стороны полегоньку кланяйся.

– Это ещё зачем? – Удивлялся я.

– Так дерево, оно не сразу, – раз тебе, и ниоткуда-не отсюда, дерево! Прежде веток воздух как бы гуще делается, а чем ближе к стволу, напротив – легче, словно в ямку попадаешь.

Отец говорил, говорил и я ловил каждое его слово. Он никогда не рассказывал, как воевал, и то, чем теперь делился со мной, было из той, фронтовой его жизни, о которой я боялся расспросить. Не от того, что опасался отца, но по другой, неведомой мне причине, которую больше понимаешь сердцем, чем знаешь на неё ответ.

 

Мы с сестрой никогда не видели отца без заправленной под ремень гимнастёрки, переодевался он за ширмой, куда нам не дозволялось заходить, и только по лёгкой гримасе досады, которая нередко пробегала по его лицу, понимали, что каждое движение достаётся ему с большим трудом.

Намного позже, едва мы с сестрой разъехались учиться, родители, хотя и не разошлись, стали жить раздельно, а я навещал их в очередь или если была в том нужда. Каждый раз они расспрашивали друг о друге, как бы невзначай, и кажется сожалели о том, что не вместе, но отчего-то с этим было уж ничего нельзя поделать.

Именно в ту пору, переодеваясь, отец перестал прятаться от меня. Разглядев стянувшие кожу рубцы ожогов, я понял, что он не смущался показаться перед нами без одежды, но просто берёг нас, своих детей. От сострадания, от жалости к нему.

– Страшный я? – Спросил тогда отец, и я впервые назвал его так, как редко решался до того:

– Нет, папа, ты у меня самый-самый!

– Самый красивый? – Усмехнулся он.

– Самый лучший.

…Глядя на то, как гребёнка солнечных лучей вычёсывает клочья тумана из травы, я вспоминаю, как мы с отцом расположились на низком берегу речки, и, вместо того, чтобы устроиться поодаль, не мешая друг другу, как это делают заправские рыболовы, сели рядом, поджидая рассвет. Мы глядели на солнце, которое прибирало серое одеяло тумана с влажной постели реки, и на играющих рыб, что, радуясь жизни, прорывали спинными плавниками шёлковую прозрачную ткань воды. Не замочив поплавков, мы молча просидели до самого заката. Нам было хорошо и так.

Как всегда

Отточие снегопада. Вроде бы он есть, но как бы и нет его. Чудится в нём мельтешение седых мошек или кружение рыхлой цветочной пыльцы. Да где те махровые цветы, неужто так равнодушны и холодны они, что отдают самую суть свою горстями на волю ветра. И ты, прощая его норов, дозволяя трепать поперёк и вдоль, открываешь свою душу, дабы поднять голову вверх, туда, откуда явно видимый снежный дождь льётся прямо на темечко земли, и тает, тает, тает…

– У вас нынче первый снег?

– Да нет, не первый уже, но всякий раз появляется внезапно, не упреждая о визите. Глядишь на него с неподдельным изумлением и шепчешь себе: «Снег… Снег? Снег!»

– Надо же… И чем он тебе так-то?

– Он радует грядущей чистотой и великолепием. Тем упругим скрипом, коим наделяет каждый шаг в морозную ночь. А утра?! Каковы они, эти рассветы, в тумане вздохов свободных от ночи улиц, выкрашенных в белое.

Или… так бывает, послушай! – когда он слезлив и капризен, будто бы уговорили его идти через силу, и он, больной от собственной кротости, рыдает… Но и тогда он красив! И всё, к чему только касался он, становится будто бы сделанным из нежнейшего фетра, и кажется лёгким: дома из коричневого камня, кованые плетения оград, газовые фонари.

– А меня пугает, этот ваш снег…

– Но отчего ж?!

– Растает он и окажется всё, словно и прежде. – темно, сыро и нечисто. Как всегда…

– У вас нынче первый снег?

– Да нет, не первый уже…

Вина

Чернильное пятно облака медленно растекалось по земле. Осень мяла её, как кусочек глины, вдавливая своими холодными пальцами в густую от мороза слякоть нездоровую, желтоватую седину травы и крапиву, мигом утратившую свой дерзкий нрав. Одна лишь дикая рожь, непокорная в своём упорстве, встряхивая льняной гривой, подставляла её ветру, набираясь воздуху, словно решимости, – если уж ломаться, то только под весомым винословием29 сугроба, как под его грузным телом.

– Маша, закрой окно… – Просит бабушку дед. – Холодно…

У него жар. Серебристый ручеёк ртути проворно бежит до сороковой отметки, едва бабушка прикладывает ко лбу деда градусник, и кажется, что не отдёрни она его, так бы и не остановился. Перехватывая встревоженный взгляд жены сквозь туман горячки, дед просит:«Не надо неотложку. Не вызывай.» Бабушка кивает, и закусывая нижнюю губу, уходит на кухню ставить чайник. В спальню деда она возвращается с горячей водой, поллитровкой уксуса и чистыми полотенцами через плечо. Раз за разом обтирая худое, тающее на глазах тело мужа, переодевает его в чистое и меняет постель. К утру пол кухни скрывает гора пропитанного жаром немочи белья, а из спальни доносится ровное дыхание деда. Бабушка чутко дремлет в кресле у двери.

– Маша… – Шепчет дед, и она тут же оказывается у изголовья кровати.

– Тебе нехорошо? – Тревожится бабушка, и тянется пощупать лоб, но дед качает головой.

– Нет, мне уже лучше. – Хрипло вздыхает он, отчего долго кашляет, а когда, наконец, перестаёт, смеётся сипло, – Знаешь… мне снился сон.

– И что тебе снилось? – Спрашивает бабушка.

– Война.

– Опять?! – Сокрушается было бабушка, но дед успокаивает её:

– Да нет, ничего такого. Просто зима, я мёрзну в окопе, пытаюсь спрятать ноги под шинель, чтобы согреться, и вдруг взрыв. Меня засыпает, но не стылой колючей землёй, а снегом, из-за чего делается так тепло! Но тут он тает, как нарочно. И течёт, течёт, течёт с меня…

– То болезнь покидала тебя, мой родной. – Бабушка гладит мужа по редким волосам и вновь закусывает губу до синевы.

При свете дня, когда ветер гнал по лужам невесомые лодочки с золотыми парусами листьев, деду становилось лучше, но к вечеру его щёки покрывались румянцем, глядя на который, бабушке хотелось выть и рвать зубами простыни.

Приходили врачи, и, старясь ничего не трогать руками, а уж тем более не дышать в сторону больного, спешили скорее уйти.

Казалось, всё против них: прошлое, настоящее, а о будущем можно было и не загадывать вовсе. Но, невзирая ни на что, Маша отвоевала своего мужа у чахотки, даже не пришлось поддувать опадающие лёгкие насильно. И маршевым шагом, ударяя палочками Коха по своим невидимым барабанам, туберкулёз отступил.

У каждого – свой бой. В тот день. когда люди клянутся друг другу в вечной любви, не знают они, где и когда он произойдёт. И пусть, в объятиях близких мы часто прячемся от своего страха одиночества, в этом нет нашей вины. Она всегда в другом, у всякого – своя.

Прощение

Уходить молча – это как бы брать на себя роль судии? Осознавать в себе это право? Но мы не вправе, ибо не пастыри, чтобы эдак-то с себе подобными. Сами грешны. Да ещё как грешны. Перед теми, которые нашли в себе мудрости растолковать, почто покидают нас.

Мне кажется, или на самом деле я некоторое время жил в ожидании этого звонка, но всё же оказался совершенно к нему не готов.

– Сын, я звоню попрощаться.

– Ты решил съездить к сестре в Крым?

– Нет, я решил уйти.

– Куда?..– Начал было я, но всё же сообразил, о чём речь, и сжимая телефонную трубку до хруста, звонко, чуть ли не детским фальцетом, закричал:

– Пап! Дождись меня! Я сейчас приеду! Я быстро! Дождись!!!

– Хорошо. – Совершенно спокойно ответил отец. – Один день ничего не решит. Приезжай.

Дверь в квартиру отца была приоткрыта, что заставило моё сердце испуганно сжаться. «Опоздал!» – Подумал я, и не помня себя, ударил ни в чем неповинную дверь ногой.

Отец сидел у стола. Невредимый внешне, он был тем не менее, явно истерзан раздумьями, но спокоен, как человек, решившийся на нечто, что выходит за пределы его власти.

– Пап… как ты меня напугал. – Я бросился к отцу, и его тело безучастно прижалось к моей груди, не отозвавшись ни единым движением навстречу. Не отстраняясь, отец всё же позволил себя обнять, и покорно ждал, пока биение его сердца убаюкает, утолит мою печаль так же, как это бывало в детстве. Едва я разжал руки, прозрачным, почти лишённым оттенков голосом, отец спросил, указав в сторону стола:

– Выпьешь со мной? – И я молча, чтобы не выдать слёз, кивнул.

Мы сидели и говорили обо всём, кроме того, из-за чего я оказался напротив него в тот вечер. Но, вспоминая то, хорошее, что связывало нас, мы делали это по разным причинам. Отец прощался со мной, а я пытался его удержать.

– Пап, а помнишь. Мы отпросились у матери на рыбалку, а сами просидели на берегу, так и не скормив ни одного червяка рыбам. Мы сидели, смотрели на реку. Помнишь?

– Помню, сын.

– А по дороге домой, купили у мальчишки ведёрко карасей… Помнишь?!

Отец кивал, в ответ на мою болтовню, иногда улыбался одними губами, но это мало походило на улыбку. Так только. Гримаса. Посмертная маска с его лица…

Несмотря на то, что отец был ещё достаточно крепок, измученный правом распоряжаться собой, он захмелел раньше меня. Я уложил отца в постель, накрыл одеялом, постоял, слушая сиплое дыхание, а потом кинулся к его вещам, и разыскав наградной пистолет, подпилил напильником курок так, чтобы не дать свершиться задуманному в недобрый час.

Я ненадолго отсрочил затеянное отцом, всего на год. И, – нет, он ушел иначе. Есть множество невинных, с первого взгляда, путей свести счёты с жизнью.

Не оглядываясь понапрасну назад, я, всё же благодарен отцу за тот звонок, и за то, что он дал мне случай предпринять хотя бы что-то. Ведь любое «прости» может оказаться последним, а потому – не стоит скупиться на прощение и просьбы о нём.

Круговорот

Вырезанный кривыми ножницами ровный круг луны сиял, как новый серебряный пятак. Впрочем. достоинства в нём было куда как больше, нежели стоимости в той монете. Тёмная от сырости земля казалось сделалась шершавой от единого лишь взгляда морозца в её сторону. Мелкие льдинки были так же остры, как и непрочны, но до рассвета, об который окажутся стёрты все до единого их щенячьи зубы, ещё далеко.

Трава под ногами хрустела, как кислая капуста, а всякий выдох сбивался в облако.

Гравий под шагами, скользя, словно мокрые морские камешки и ставил подножки чаще, чем через раз, принуждая идти куда как медленнее того, к чему принуждал холод. А он толкал в спину, торопил и гнал в дом, дабы не мешались у него под ногами, не говорили под руку.

Что уж и как творит он, ведомо ему одному, но поутру будут видны сбившиеся в стайку воробьи, в колючках хмеля, от холода как во хмелю. А прямо надо ними, в ту же необыкновенную, обыкновенную для него пору, будет чинно пролетать черный ворон, цокая не без укоризны неизвестно кому:

– Всё не так, всё не так, всё не так!

– Ну, коли вовсе не делать ничего, то и этому не бывать! – Резонно ответствовал неизвестно кто ворону, и… Да продолжится этот круговорот!

29довод
Рейтинг@Mail.ru