На чёрном фарфоровом блюде земли, лежал, засыпанный сахарной пудрой снега, хворост травы. Гравюра вчерашнего, осеннего ещё следа, расцарапанная сухими иглами льда, была брошена тут же, рядом, словно впопыхах, при переезде из одного времени года в другой.
Слабым сиянием глаз давно улетевшей совы, мерцали кристаллы снега. Игривый и зловещий отсвет её зрачков, казалось задорен столь, что хотелось разбежаться по лесной тропинке, и упасть в объятия зарослей, сплетённых рыхлым снегом, будто белой овечьей шерстью.
Глухой и пронзительный одновременно, взрыв рухнувшего неподалёку ясеня заставил оглянуться. Всех, кто считал себя причастным к мирной, нелёгкой жизни леса. Время невольно задержало дыхание, но не в силах делать это долго, выдохнуло наперегонки с ветром.
И тут же, на небо плеснуло, как кровью, закатом, а в остановившемся вовсе дне раздался тоскливый от безысходности вой. Так стонет простылый февральский ветер за окном, когда заклинает пустить его в дом.
Ночь, как ни казалась длинна, едва обернула свой хвост округ себя и задремала по-кошачьи, как в нежных лучах декабрьского солнца стали заметны белые ленты снега, что вплела зима в траву и кусты шиповника, который крепко сжимал колючими пальцами ягоды – мелкие, пыльные их державы.
– Снег… снегом… о снеге… И вновь, в который раз, о нём!
– А как иначе? Зима…
Нежными на вид ветками коралла глядится припорошённая снегом трава.
Обмакнув перо в чернильницу, доверху наполненную тем же снегом, ночь принялась рисовать точки на небе. Где попало или прислушиваясь к чьему-то велению? -когда как, но выходило , в любом разе, очень даже неплохо.
То ль снежинкой по небу, то ли самоцветом из ожерелья, но скатился по боку неба метеорит, будто некто зачеркнул нечто сгоряча, чиркнул спичкой по гигантскому коробу, брошенному у кромки земли, – на горизонте, как на краю длинного свадебного стола.
Утомившись рисовать звёздные точки, ночь махнула кистью, обрызгав лист небес многоточиями, вне сроков и строк. Ветер, сколь не пытался развеять их, так и не смог. Не вышло у него справиться и с печалью людской. Бьётся она в волнах пеной, под горькие крики чаек о причал берега. Баюкает её луна приливом, да отливом, но капризна печаль, найдёт повод явиться, отыщет причину не уходить.
Так, либо эдак, но всё то – жизнь, про которую нам дано знать так немного. А эта её манера спешить куда-то, куда нам, может быть и не надо вовсе? Вот бы постоять в сторонке, любуясь ею, дабы после иметь случай вздохнуть коротко и сказать кротко: «Я не жалею ни о чём…»
А начиналось всё так невинно, и там, где нежными на вид ветками коралла гляделась припорошённая снегом трава.
Зачерпнул предрассветный час горсть звёзд, да осыпал землю от своих щедрот алмазами самоцветными, огранёнными старательно старателем морозом.
Сухие цветы и травы, расшитые стеклярусом мелкого колотого стужей льда, похожи на живо, рьяно цветущие. Сияющие, юные, они красят округу в то тёмное утро, пока оно ещё, ровно как чёрная душа ночи.
– Да полно наветов … Так ли черна она? И есть ли она у неё…
– Уж коли родился вопрос про то, видать и ответа нельзя не сыскать.
На фоне блёклого неба в огрубевших шрамах ветвей, и невзирая на воскресный день, – нет бы подумать о душе! – суетится по хозяйству белка, стряхивая со столов стволов лёгкий, ещё не слежавшийся снег. Холёные долгие её ноготки не помеха хлопотам, а распахнутый ворот серой шубки даёт случай морозу заглянуть в озябшую её душу. Было бы белке сладко об эту пору, стала б она греться заботой? К тому ж, снегопад топчется у дверей… Запороши он плиссе коры, да накрахмаль его после морозцем, плясать белке подле с голодухи, не добраться до чулана дупла в котором всё: и семена и семечки, стопкой вкусные листочки, да бублик из сушёного мышиного хвоста.
Серый, под цвет зимнего неба, дятел висит на ветках спиной к земле. Не тяготит его её близость. Близка расплата за вольную жизнь, за свободу полёта. И, как бы ни был он сер с лица, светла его душа.
Сколь разного в свете… И под этой непохожестью – нежная прозрачность душ, что глядят счастливо сквозь окошки глаз на мир, либо мечутся и ждут часа, когда окажутся свободны, наконец…
Тонкими, тающими в тени шёлковыми нитями, снегопад пришивал день к ночи. Наскоро, но с тщанием, достойным истинного мастера. К несчастью, не всегда усилия приносят ожидаемое благо и элегантная изысканность монотонности: белый день, под покровом белого света, украшенный белым снегом сделался неприлично тусклым, серым, невзрачным. Одним из уготованных зимой. Почтовые художественные открытки предназначенные каждому дню, лежали пыльной прохладной стопкой на низкой белой скамеечке у кровати зимы, и часто зима ленилась отдёргивать провисшие гардины облаков, а выпростав тонкую бледную руку с голубыми прожилками из-под пушистого одеяла, похожего на сугроб, снимала очередную карточку, и, рассматривала её, зевая в кулак с позднего утра до раннего вечера.
Конечно, бывали дни и повеселее, когда, прометав помелом метели, зима приводила в порядок свой хозяйство, и, сдёрнув пыльную дерюгу с небес, протирала его с мыльной пеной. Небо делалось глубоким и праздничным. Солнце с сухим скрипом скользило по его синеве, и, поддавшись настроению, присыпало алмазной пудрой сомнительные места, отчего сияние сообщалось каждому, даже самому неприглядному и унылому углу. Задворки, которые обыкновенно прячут от сторонних глаз за забором, осыпанные бриллиантовой крошкой, и те казались достойны лучшей участи и обращения.
После таких дней, дабы не уронить достоинства, ночи были также хороши. Натёртый светильник луны позволял не только писать, но править написанное. Тени, утеряв неопределённость, были непривычно черны, а что до звёзд, – им явно хотелось бы оказаться куда как ближе к земле, в такие-то восхитительные ночи.
Как бы то ни было… Но характер зимы оказывается совершенно в тон зудящему звуку первой буквы её имени. Она не может быть извечно спокойной или бесконечно долго отдавать должное чему-то одному. Именно поэтому и теряется, подчас, ясность зимних дней, а взамен приходят мутные, неопределённые, которые тянутся неделями, но оканчиваются, как иной ручей, что иссякает, начавшись едва.
Изъеденный молью оттепели плат, вывязанный ветром из снега рядок к рядку, ещё недавно был чудо, как хорош. Просто загляденье! Но чуть задержавшаяся в сенцах осень, и опередившая саму себя весна, что прибежала издалёка, позавидовали обновке. Заглядывая в просвет зимнего полдня поочерёдно, впускали они тепло и зависть, как моль, в обжитой не ими дом. Чересчур захотелось им, чтобы и их плечи укрывало точно такое же, искусно сплетённое нечто. И ну, давай тянуть платок: осень к себе, весна на себя, столь рьяно, что разорвали милую вещицу ровно по тем местам, где хозяйничала оттепель с её прожорливой молью…
Поглядел на это ветер, и высказался в сердцах:
– Девочки! Что ж такое?! Любая из вас красавица, но каждая – по своему! Вы позавидовали снежному платку зимы, но почти такой же есть и у весны, только из тополиного пуха, а осень… Ей ли, одетой то в шелка, то в злато, сетовать на что?! Нет нужды быть вам похожими друг на дружку!
Покуда ветер выговаривал, как можно более пряно, приятные свои слова, весна шлёпала по скользкой земле босыми пятками капели с тёплой крыши, мороз наскоро штопал белый платок зимы крепкими нитками, а недалёкая осень с рассеянным выражением украшала махровыми помпонами лишайника куцые курточки худых, голоногих стволов с шершавыми, сбитыми коленками мутовок. Глядя на это, зима вздыхала сочувственно, и тихонько шептала тонким, дрожащим от холода деревцам: «Не горюйте. Как укутаю вас после платком, будет и вам тепло.»
Эх, девчонки… Одинаково непохожие вы, в любом облике – о-ди-на-ко-вы…
Посреди поляны стоял рослый красавец дуб. С близкими был добр, не теснил, упрекая своею значимостью, дальним же учтиво кланялся, прилично склонив главу, обрамлённую лишёнными строгости кудрями. И вот, однажды вдруг, повздорил дуб с ветром. Чего не поделили эти двое, не слыхал никто, да только, уходя, ветер задел дуб плечом, и тот упал навзничь, не шатаясь, разом. Ветер оказался столь неловок в сердцах, либо поспешил чересчур от желания поскорее завершить неприятный разговор, теперь уж неважно то.
Оглушительный от силы и монотонности короткий звук, что заставил оглянуться каждого, до кого он докоснулся, был именно тем, про который одни говорят: «Это либо нЕчто, либо ничтО» , а другие, ни про что иное рассудить не могут, как только про «гром средь ясного неба».
Тем, сердобольным сострадателям, которые подошли к дубу поближе, дабы разузнать, нельзя ли ему чем помочь, были удивлены, ибо тот оказался изнутри совершенно пуст. Воздух, заполнивший пропасть его существа в момент падения, сыграл с ним злую шутку. Не знавший никогда, что значит дышать честно, не украдкой, полной грудью, он лопнул по швам сюртука коры, не обнаружив под нею, кроме горсти липкой нечистоты, больше ничего. После дуба осталась одно лишь недоумение, да стопка изорванных временем расписок. В каждой была подробнейшая запись о добром деле, которое необходимо совершить, дабы получить взамен нечто, себе в угоду.
Оказалось, что добросердечие дуба заключалось в том, что он никогда не делал ничего за просто так. Не совершавшего зла намеренно, его вряд ли можно было счесть добряком. Те запросто отдают себя любому, по зову иль без, от того-то, поленья их судеб горят долго и жарко, согревая всех, даже тех, кому «всё равно»…
– Серость… какая невыносимая серость вокруг…
(Из высказывания экзальтированной и понарошку разочарованной в жизни, по всему видать, незамужней девицы)
Туман, казалось, был чем-то озабочен. Рассеянный, он не загораживал собой округу, но медленно стекал по ней, словно по серой стене. Местами потёртый, оборванный, как измятое, истерзанное в нервном припадке письмо, он манил к себе недосказанностью, незавершённостью. Очарование каждого не сделанного мазка, его ощутимое намерение сбыться, заявляло о себе столь явно, густо, что не требовало осязаемого подтверждения. Предвкушения и питаемые ими иллюзии были главным оправданием происходящего. Впрочем, они скорее и чаще всего просто-напросто подменяли собой друг друга.
Ведь не зря же мы рассматриваем мир вокруг через приспущенные веки или задымлённое стекло. И вряд ли отыщется тот, который ни разу не прищуривался вдаль, прислонив к своему лицу пушистую голову одуванчика. Сквозь него всё не так? А коли с шагу назад, либо вовсе издалёка? Неужто иначе, иное краше?!
Мы зачем-то перестаём клонить голову, прислушиваясь к тому, как знакомая с детства река тихо ведёт влажным пальчиком по бесконечным песчаным берегам, да всё ищем, – откуда она, да куда. Отчего ж нам мало одной своей стороны? Чего ждём от прочих, коли несём в себе самих подходящую родным местам ухватку, что в чужих пролежит без дела, пока вовсе не пропадёт.
– Так мы спроворим! Вот ещё, нашёл науку! – Балагурит следующий за канувшим в Лету, очередной сумасброд, совершенно позабывший о том, что собираясь перенять чужое, мы перестаём быть собой.
Туман, казалось, был чем-то озабочен. Рассеянный и неловкий, он хватался за услужливо подставленные лапы сосен, опирался на них мутным скользким локотком. Ветер не торопил его, и долго не гнал от сосняка и из уютной колыбели оврага, давая передышку одуматься. Только вот… одна беда, – у тумана есть время собраться с духом, в отличие от нас…
Зима была довольно-таки скромна. Белого не носила, ибо казалось ей, что оно марко чересчур. Была тиха, если и плакала, то редко, ночами, дабы не видел никто. Хозяйничала понемногу, по утрам бывало, вся округа в муке, а что спекла и не видать. Чаще прочего, зима сидела в уголочке, да неаккуратно кушала прозрачные леденцы, тонкие слюдяные полосочки которых мешались под ногами прохожих поутру. Попадаясь неожиданно под шаг, они, шутя, хватали их за щиколотки, ставили подножку, либо легонько толкали в грудь.
– Ой! – Вскрикивали прохожие по-детски, и неловко, по-голубиному взмахнув руками, как крыльями, падали, – кто на спину, кто на бок. Потирая ушибленное место, морщили лбы, дабы не дать сползти окончательно с лица маске утомлённого, познавшего жизнь взрослого. Но маска легко разбивалась о лёд, и её мелкие осколки разлетались в разные стороны так, что и не собрать. Брызги снежной пыли довершали дело, стирая остатки бледности со щёк. Переводя взгляд с тёмной дороги, на которой была знакомы все до единой трещинки в асфальте, каждый, едва заметный подъём, прохожие рассматривали город, словно в первый раз.
Некогда поблекшие краски привычных улиц сделались ярче и казались немного другими, – интереснее, загадочнее, торжественнее. Прорисованные инеем, словно белым карандашом в детской книжке, они заставляли любоваться собой. Оконные рамы казались хрустящими вафлями, пряничные стены аппетитно румянились, а шоколадные плитки входных дверей утеряли свой обычный раздражающий скрип, но шелестели петлями, как серебряной фольгой.
Прохожие разглядывали себя в хрустальные от мороза стёкла витрин, и не находя сходства с давешним отражением в зеркале, радовались, будто нашли пропажу, которую уж и не чаяли отыскать больше никогда.
Рассветное солнышко запуталось золотым яичком в голых ветвях тополей, которые тоже гляделись не беззащитными или измождёнными, как накануне, но перьями Жар Птицы, обронёнными нарочно. Быть может, в самом деле это было и не так, хотя… как знать!
…
«Пусть порадуются, хотя немного… – Думала птица, прикрывая заметную прореху в оперении на груди. – Им, людям, оно куда как нужнее, чем мне.»
– Ма-ам! Купи… ну купи-и-и-и!
– Кого ты хочешь?
– Собаку! Или кошку! Кого-нибудь!
– Ну, если тебе и вправду хочется, мы возьмём тебе крысу. Надо начинать с того, что попроще…
Попроще… Как будто бы у того, кто «проще» нет души, и ему всё равно, через окна чьих глаз пытаться разглядеть чужую, с чьих щёк слизывать слёзы, в звуках чьего сердца отыскивать нежный перестук чечётки, твердящей о любви…
Птички, рыбки, хомячки, собаки, котики… Они, как дети, – беззащитны и мудры. И нужно дорожить каждым мгновением, когда они рядом.
– Некто, выходя из дому, не запирал дверь на ключ, чтобы котик не волновался, что остаётся надолго один. Я подкладывал руку ему под бочок так, чтобы его сердечко оказывалось прямо на ладони… И едва он засыпал, то делался невесомым. Из деликатности, либо, – чтобы перебраться потихоньку к любимому человеку. Я не был им, только мечтал…
– Ах! От них столько грязи! Шерсть, разбросанные вещи, ободранные диваны…
– После их ухода долго ещё не поднимается рука смыть следы на подоконнике и пыльной стене шкафа за дверью, на оконном стекле и сгибе локтя, где топтались мягкими, без острых коготков, лапками… И остаются навечно те, глубокие отметины на сердце, что сочатся кровью непрестанно, от боли…
– Отчего?!
– От того, что нет его больше рядом, от ужаса, что его рядом нет.
– Ма-ам! Купи… ну купи-и-и-и!
– Кого ты хочешь?
– Собаку! Или кошку! Кого-нибудь!
Присыпанные сахарной пудрой инея полосатые листы подорожника, проволока прижатых к земле посеребрённых мелкими кристаллами льда стеблей… Небо, исцарапанное рассветом до кровоподтёков.
Я перестал видеть всё это в одночасье. Подводят изъеденные солью слёз глаза, но ещё больше виновато в моей слепоте сердце. Оно забилось куда-то в угол, и обернув голову простынёй ужаса, трепещет, не разбирая – кто рядом, но более всего ощущая пустоту там, где нет того, к кому был привязан, как оказалось, куда больше, чем воображал про то.
Некто говорит:
– Грех так убиваться из-за потери. Это всего лишь кот.
И ты вычёркиваешь его имя из своей записной книжки.
Другие сочувствуют и, разделяя боль, горюют. Искренне или не очень, – какая разница. Пока разбираться недосуг, а после в этом не будет никакого резона.
Любил ли он меня? Не знаю. Скорее, рассчитывал на то, что буду рядом, а я его подвёл. И вот это чувство, что виноват, что не исправить теперь ничего… Не искупить… не утолить ничем и никогда…
Под ногами течёт платиновый прозрачный ручей с нежным песчаным дном белого песка, он льётся… сияет, и наверняка невероятно красив, а у меня перед глазами несколько пепельно-серых бархатных морщинок промеж ушей, и ничего боле.
– Как тебя положить, на животик или на бочок?…
Жёлтым листком на воде – бабочка.
Мхом поросла у воды – лавочка.
Только бы трогал меня лапочкой,
Котик мой.
Я без тебя, одна не вынесла б
Ночи без сна, полные мыслями,
Слёзы из глаз ручьями и брызгами,
Котик мой.
Свет луны запылённой лампочкой,
Гриб из листвы приподнялся шапочкой,
Но не зацепит траву лапочкой
Котик мой.