Память – это не только слёзы о прошлом,
это будущее, ради которого стоит жить и бороться…
Лакируя коржики взбитым яйцом, я вспоминаю, как делала это бабушка. В моих неловких руках – щёгольская пекарская кисточка, но с неё всё время что-то капает или стекает на стол. А вот бабушка, обмазывая пирожки простой газетной бумагой, не роняла ни капли. Она отрывала от страницы полосочку, сбоку, там, где нет букв, складывала вдвое, сминала немного посередине, чтобы получилось нечто вроде желобка, и гладила пирожки до того, что они пыхтели от удовольствия, безыскусно нежились и пускали пузыри, точно младенцы. Из печи пирожки выходили ровными, румяными, щекастыми, сияя и лоснясь, как именинники. У моих же, болезных бедолаг, – постоянно перекошенные, будто бы от зубной боли, лица, с некрасиво полуоткрытыми ртами, так что даже видна не проглоченная начинка. А, бывает, что и вовсе – наплюёт который подле себя на противень, да сохнет сам по себе, паршивец, сурьмит угольками брови, как возрастной ловелас.
Бабушка умела сладить со всем, за что ни бралась. Широкой лопаткой ногтя большого пальца она ловко проводила по сгибу теста или ткани, перед тем как ущипнуть за пухлый подбородок пирога или подрубить полы пальто. Теплом мягких ладоней, лишь прикоснувшись ими ко лбу, словно дуновением летнего сумеречного ветра, усмиряла туберкулёзную горячку мужа – фронтовой трофей, или обмывала тёплой водой его сделавшееся внезапно недвижным тело… И усмирила-таки, поставила на ноги так, что после он пережил её на те самые сакральные семь лет42.
Этими же ласковыми руками, во время Великой Отечественной войны бабушка копала землянку для своих учеников. Не обыкновенную, – в три наката, но, для надёжности, в шесть. Упираясь зубами в нижнюю губу, катила брёвна, укладывая их крест-накрест сверху вырытой ямы, чтобы защитить детей от мин и осколков снарядов. Бабушка служила заведующей школы. В те годы так и говорили – не директор, а «заведующий». Дабы ведал человек, что творит на этой земле, и учил тому же детей, – своих и чужих.
Неловко размазывая сырое яйцо по круглым бледным щекам коржиков, я радуюсь, что знаю, – видел! – как делала это бабушка. И, пусть так и не научился всему, что умела она, и ловок не слишком, но самую важную науку – любить любое дело, которым занят, и каждого, кто рядом с тобой, несмотря ни на что, я перенял у неё.
Память – это не только слёзы о прошлом, это будущее, ради которого стоит жить…
«…из всех искусств
для нас важнейшим является кино…»
В. И. Ленин, 1922
Киносеанс. Дворец культуры. Гигантская, чуть ли не во весь потолок многоярусная юла хрустальной люстры небыстро гаснет, сменяя жидкий яркий цвет на всё более густой и крепкий, теряя накал, но не утрачивая своего великолепия. Чудится, что билетёры, строгие дамы, которые стоят на страже тяжёлых занавесей у входа, дуют изо всех сил в сторону потолка, как на свечи именинного пирога, и никак не могут погасить их. И вот уже к ногам, пытаясь согреться, ластится сквозняк, – то строгий, но радушный билетёр впускает опоздавших, просит их не шуметь, да сесть уже куда-нибудь, пока многочисленные драгоценные кристаллы люстры не растаяли ещё один за другим в темноте, словно льдинки на поверхности воды.
Разглядывая чистый лист экрана, публика негодует притворно, и обязательно находится какой-нибудь ухарь, который, облизав грязные пальцы, свистит, будто бы Соловей-разбойник, после чего, под хохот товарищей, сконфуженно сползает на пол.
Первые ряды обыкновенно полулежат и плюют себе под ноги подсолнухи. Те, которым достались билеты в середину зала, – или сами очищают шелуху ртом прямо в кулёчки, свёрнутые из газеты, или с укоризной глядят на тех, кто занят этим.
В последних рядах целуются и жидеют43, обжигаясь друг об дружку через одежду. Сидеть подле – стыдно, либо зАвидно44. Себя не понять. Хочется отсесть подальше, но некуда – зрительный зал полон, ни единого свободного места. Из-за невозможности вмешаться, дабы остановить непотребство, приходится ёрзать, вздыхая громко и многозначительно. Впрочем, кому и когда это помогло?! Бордовый бархат кресел, в оправе лакированного ореха, баюкает, увещевая о снисхождении, и ревность к чужой маете слабнет понемногу. А уж когда киномеханик откуда-то из-под потолка, принимается греметь коробками с плёнкой, дышать и вовсе становится легче. Сидишь, выглядывая по рядам знакомцев, здороваешься, вертишь в руках криво оторванный билет и предвкушаешь. Неверно написанный портрет главного героя на афише, да мнение, составленное об нём из разговоров в очереди за билетом, обещает всё, что дарит хорошая книга: новое знакомство, переживания и совершеннейшее опустошение в оконцовке.
Очередь за билетами часто более, чем длинна, из двух окошек всегда работает только одно. Когда кто-то просит билет непременно на вечерний сеанс, а другой на «поскорее, уже начинается!», иным всё равно на какой.
Подоконник окошка кассы имеет похожее на уключину лодки углубление, затёртое до блеска множеством запястий любителей киноискусства. Протягивая свои гривенники, граждане каждый раз укоризненно качают головой, оглядывая вмятину, как будто бы это не их рук дело.
Когда, наконец довольные жизнью, обладатели заветной бумажки с указанием ряда и места в зале, показывают билет контролёру на входе, то идут прямиком в буфет, где «…все… богато! Везде алюминий и алюминий, и все промежутки окон одеты огромными зеркалами. И какие ковры на полу!»45
Расположившись за столиками, дамы манерно отламывают от шариков пломбира толстыми алюминиевыми ложечками и поглядывают на кавалеров, которые стоя пьют пиво. Мороженое тает, скользит на грУшевом сиропе и норовит выпрыгнуть из алюминиевой креманки. Заслышав первый звонок, дамы уходят, оставив недоеденным пломбир. Кавалеры наскоро допивают «Жигулёвское», не гнушаясь доедают мороженое, и в вразвалочку входят в зал одновременно с третьим звонком.
Киномеханик, конечно, сапожник, и в промежутках, пока меняет бобины с плёнкой в киноаппарате, он тревожит публику своей многозначительной неопределённостью, но всё равно, – возвращаться в обычную жизнь после сеанса довольно тяжело. Тем паче, что выпускают зрителей как-то странно, вроде бы исподтишка, – по узкому длинному коридору через неинтересную облупившуюся заднюю дверь, в зябкую темноту двора.
Однако ж, перед мысленным взором сплочённых одними переживаниями граждан, до самого ужина будет сиять яркая больше обычного, напоказ, киношная жизнь, в которой люди борются за правое дело или погибают за Родину, а любят так искренне, так открыто, что за них не приходится краснеть, как за тех, которые весь вечер целовались в последнем ряду…
Видали ли вы, как, бросив концы46 из зимы в лето, на берегу пруда греются ужи, и сколь нежны они в заботе друг о друге?
Едва солнце прибавляет огня, первыми выползают погреться иззябшие за зиму змеи. Они более, чем медлительны об эту пору, и, принимая роскошные замысловатые позы, не мудрствуют и не жеманятся, но лишь тщатся испить весь солнечный сок до дна, не обронив ни единой капли. И в этом деле любое отвлечение – помеха…
Некая истомившаяся на горячем камне змейка в чёрном костюме с белым воротником47, сдерживала себя изо всех сил, чтобы не заснуть, как из-под корней вишни выглянул ужик. Ему-то, малому, мало надо, – немного согрелся, а уже охота поиграть. И ну приставать к мамке: «Давай, побегаем!» Той-то, положим, покуда не до чего, да не хватит сердца отказать ребёнку. И, выпростав кончик хвоста из-за пазухи свёрнутых колец, принялась она шевелить им, будто бы червячком: «Попробуй, поймай!» У малыша от возбуждения глаза круглее круглого, смеётся, кажет небу розовое нёбо, ловит мамин хвостик, треплет небольно, словно сжимает руку, наслаждаясь прикосновением.
Нешто у людей не так?! Утешь, говорят, ребёнка! Ну, и тешит каждый, как умеет.
А рыба?! Точно ли она неумна, как про неё говорят? Ведь молчалива только от того, что умеет слушать и даёт окружающим выговориться.
Весной, чуть только через вымытое ото льда окошко воды становится видно дно и толстые корни кувшинки, размером с мужское крепкое плечо, бледная рыба укутывает голову в платок прелого листа, дабы не обгореть на солнце. Таскает она его на себе неделями, покуда не пообвыкнет к жару или пока кувшинка не разожмёт широкие ладошки, распластав на воде. Вот тогда-то и можно доказать, сколь хороша, да ладна она. Но – то ж по своей воле! Когда же солнце станет навязывать себя слишком, в её праве будет – укрыться под навес.
Раздухарилось48 светило. И день ему не день и полдень не полдень. Неспроста чёрен ворон, – с исподу холод, сверху жар. Рвёт он воздух на ровные полоски, как ветхую простыню, глядит нарочито строгим глазом по сторонам, – мол, ему недосуг, а сам-то любопытствует, – каково там, внизу, и почто.
Сквозь открытые настежь поры муравейника, распаренные первым припёком, заметно ему, как дотошны занятые делами хозяева. Видно и соловья, что спотыкаясь снова и снова, стучится в окно, а после отлетает недалёко, и, перехватив недоуменный озабоченный взгляд, пожимает плечом:
– Прости, не нарочно, не рассчитал…
Впрочем, он ни при чём. То лоза, притворяясь, что дремлет, ставит птице подножку, и после тянет носок, разминая затёкшие члены, гонит прочь старческое, зимнее, обретая весеннюю гибкость взамен, ибо быть совсем без ничего нельзя никак.
Рядом с изломанным, словно деревянная игрушка, осенним листом, – бабочка. Крапивница49!!! В ярком узбекском сарафане. Хлопнув легонько по плечу, она шелестит свой привет, пряча лукавую улыбку за веером крыл. И ничего не остаётся, как только, не сдерживая радости, прошептать ей в ответ то же лёгкое приветное словечко.
С сердечной, левой стороны, басом облетает шмель по своим делам… Да как же это хорошо, славно, ежели у каждого оно есть, – дело, с в о ё …
Нечесан поутру лес, неумыт. Спутанные его локоны топорщатся, как у сторожкого51 ежа. Спесива верба, что цветёт, привалившись боком к звериной тропе. Скалясь на солнце злобно, заискивает перед ветром, машет ему навстречу волчьим хвостом, роняя светлую короткую шерсть.
Распалясь, гонимы неутоленной ещё нежностью, птицы порхают в салочки. Зарянки и соловьи в суматохе путаются парами с воробьями. Кружево их полёта незамысловато и немыслимо, – так красиво оно. Подглядывая за ними, небо рдеет от скромности, но смотрит всё ж, не отрываясь, с жадностию, достойной иного применения. Облако, обронённое в траву из его рук платком, туманится из приличия, путается в молоденькой, ещё совершенно зелёной траве, и, исколотое ею, стаивает тихо и незаметно, как последний снег.
Сугроб, чудом сохранившийся под сенью крыши в траве, такой обычный ещё день назад, кажется странным, нелепым, лишним… Заблудившимся во времени.
Цветок алоэ змейкой ползёт по оконному стеклу, ему оченно хочется поглядеть, что там, на вольном воздухе. Особенно нравятся похожие на него ужи и медянки. Те, также, как и он, струятся по камням, обжигаясь холодом в тени и теплом на виду у солнца. Оно-то ещё не вполне себе светило, раскачивается пока, да воровски, украдкой подпалив горизонт, бежит наутёк. И, взбираясь по абрису лесной кроны, обдирает коленки, хнычет тихонько себе под нос, роняя на землю ещё жидкую свою кровь, цвета застиранного волнами морского песка.
Там же, за окном, пара дубоносов танцуют летку-енку52 подле опустевшей кормушки, в коей столовались с первого до последнего снегопада синицы, поползни, дятлы всех мастей, воробьи и соседские коты. Принужденные грызть сухой овёс и вымазанные в жиру твёрдые крупинки перловки, кусочки сала они всегда оставляли синицам.
– Где-то они теперь?
– Кто? Синицы?
– Коты!
– Пусть где угодно, но только не тут!
– Это ещё почему?!
– Стоит ступить на берег пруда, рыбы тут же подплывают ближе и кажут свои любопытные носы, а коты слишком охотники, чтобы не воспользоваться столь благоприятным обстоятельством.
Прилетел дрозд, и решил выкупаться с дороги. Едва ли не скрестив плавники на груди от умиления, рыбы взирают, как он остывает, стоя по колено в воде, дабы не схватить простуду. Но лишь только, замочив подол, птица шагает чуть глубже, рыбы окружают его, ибо каждой хочется взглянуть на него поближе, дотронуться, чтобы убедиться в том, что дрозд взаправду тут и жив-здоров.
Подлетая к осине, которую присмотрел для гнезда, певчий дрозд улыбается, – не забыли его рыбы, встретили, как полагается.
Но не знал, не ведал он, что точно так же рыбы радовались возвращению щеглов, овсянок, зеленушек… и всех-всех! каждого! – ибо без любого из них мир был бы неполон, и жизни чехарда, сколь не грешила бы непостоянством, грезит мечтой о пребывании в одном и том же неизменно прекрасном виде.
…Нечесан поутру лес, неумыт. Ну, так на то и ветер, дабы расчесать его послушные кудри, на то и дождь, чтобы умыть…
Самое главное – что, неважно, где…
Автор
– Спроси меня, что такое детство.
– Зачем тебе? Что за ребячество!
– Спроси…
– Хорошо, если ты настаиваешь, – спрашиваю. Что такое детство?!
– Ты не так сказал. Ты в шутку, а я серьёзно!
– Да, ладно тебе! Хочешь, я сам тебе расскажу, что это такое?
Это время не было для меня беззаботным, все события имели свою, постоянно растущую, цену. Каждый день от зари до экватора полдня тянулся вечность. Да-да, ту самую пресловутую «целую вечность», сущность которой мало кто понимает. С горы обеда часы ускоряли свой бег. День вёл себя, словно мальчишка, который хочет поскорее окунуться в озеро заката, и торопится к воде, срывая с себя на ходу одежды. Но, стоило ему добежать, оказывалось – и озера никакого нет, и не видать ни зги. Оттого-то, ложась вечером в постель, я чувствовал себя обманутым.
Она хотела что-то сказать, но я прервал её:
– Нет-нет, не торопись, это ещё не всё!
Взрослые, подчас, воспринимают ребёнка, как недочеловека. Кем-то средним между собой и кошкой. Обращаясь к тебе, они перестают быть собой, а не разобрав, какого отношения ты достоин, ведут себя неискренне или грубо. Помню, как на пламени иного, направленного на тебя слова, можно было сгореть дотла! Любой пристальный взгляд выжигал в сердце такие дыры, что чудилось, будто через них хлещет под ноги кровь.
Откровенное разочарование или случайное, свысока, внимание причиняли такую боль, что я, стиснув зубы, выл. А когда становилось немного легче, глядел по сторонам, пытаясь понять, – неужели у всех точно так же. Если да, то как тем, другим, удаётся сохранить рассудок? Отчего они не катаются по земле, обхватив себя руками? К тому же, было ощущение, что я постоянно в чём-то виновен.
– Но в чём?! – Удивилась она
– В том, что появился на свет.
Мы помолчали недолго, после чего она спросила:
– Ты не сочиняешь? Это было именно так?
С деланно беззаботным видом я закивал:
– Точь-в-точь, даже ещё больнее. – И после недолгого раздумья, добавил, загибая пальцы, – А, да, чуть не забыл, – там ещё были: скрипка, ремень и круглый стол, вокруг которого происходило все действо… Ну, ты понимаешь.
– Понимаю. – Ответила она и потупилась, разглядывая свои ладошки.
Мне казалось, что разговор окончен, но она всё никак не могла успокоиться:
– Ну, а как тебе теперь?
Сперва я хотел перевести всё в шутку, но, сам не понимая, зачем, ответил правду:
– Теперь, долго, как зубная беспросветная боль, тянется плохое, а хорошее мелькает столь скоро, что совершенно не успеваешь насладиться им, рассмотреть, привыкнуть, хотя немного, почувствовать себя живым.
Она молча, с некоторым испугом рассматривала меня, я же уже не мог остановиться, и продолжал:
– Знаешь, я теперь всё чаще вспоминаю афишные тумбы. Помнишь, в детстве были такие?
– Да-да. Круглые! – Обрадовалась она. – Высокая башенка с деревянной шляпкой, похожей на соломенную.
– Так и есть. Если, бывало, я становился к афишной тумбе близко-близко, она загораживала и небо, и дома, и тебя самого от людей. Вокруг неё хотелось ходить кругами. Сперва я перечитывал написанное внизу, жалея криво наклеенные или наполовину ободранные объявления. Потом поднимал взгляд всё выше и выше, покуда не запрокидывалась голова до того, что становилось видно навечно измождённое лицо луны, и едва различимые оспины следов у неё на левой щеке. Она явно не сдержалась и расцарапала в детстве свою ветрянку.
Представлялось, что там, над лунной дорогой, в прожекторе солнца, укрывшегося за углом земли, парит пыль. Всего мгновение назад по ней пробежал совершенно босой незнакомец. Гулко, одиноко стучали по дороге его гладкие, будто бы морские голыши, пятки. Видно53, холодно было ему и страшно. Хотелось догнать незнакомца, накинуть вязаный бабушкин платок на плечи, обнять, укутав плотнее, чтобы понял он, как дОрог, и что не одинок. Платок, знамо дело, пиши пропал, но ничего, бабушка не рассердится, она добрая. К тому же, у неё есть ещё один, на дне окованного железом сундука, что стоит в прихожей.
…Ну… вот. И что я за человек?! Я опять довёл её до слёз. Подхожу, прижимаю к себе осторожно, и как только чувствую, что нервный жар уже утих, нежно шепчу ей в маленькое ушко:
– Ну, так поведай, наконец, что оно такое, по-твоему, детство.
Она ловит своё отражение в моих глазах, вздыхает кротко и произносит заготовленную долгими раздумьями фразу:
– Детство – это мир, наполненный льющейся через край радостью из-за того, что ты есть…
Эх… если бы хотя кто-нибудь рассказал мне об этом раньше… тогда, от скольких страхов был бы избавлен я.
Перетянутый поясом полдня, день выпирал по обе стороны. Повесив прохудившуюся во время оттепелей шубу снега на сучок, он услыхал, как хихикнула с порога дупла белка. Сперва он думал, что это не о нём, но, заметив свою растёкшуюся по тропинке тень, понял, что сделался довольно-таки рыхловат. Дню не оставалось ничего, как обратиться за помощью к рассвету, который, если верить слухам, мог исправить любое, даже самое мрачное и пасмурное утро. Ну, конечно, коли не хлебал кисель тумана, или не был занят чем-нибудь своим.
Весь в поту росы, рассвет трудился над образом дня. И, надо отдать ему должное, – выходило довольно неплохо. День стал выглядеть юным, бодрым, полным сил, а оставшийся на виду дряблый подбородок, рассвету удалось скрасить лёгкой небритостью молодой травы.
Посмотревшись в зеркало лужи, день остался весьма доволен собой, но, ощупывая рукой пригорок подбородка, не упустил случая поплакаться:
– Колется!
На что немедля получил полный участия ответ:
– Отрастёт – перестанет. Потерпи немного.
Кто-кто, а рассвет знал, каждому хочется, чтобы его пожалели,
Кивнув согласно, день бодро ступил на неокрепшую весеннюю землю. Ей очевидно нездоровилось, ночами морозило слегка, а, как известно, чтобы стало лучше, следует побольше пить.
Уронив лицо на стол горизонта, земля время от времени приподнималась, жалобно глядела на солнце. Шевельнув надменно бровью и слегка покачивая с укоризной головой, оно наливало очередной стакан тёплого лимонного соку или рюмку пропущенной через берёзу звонкой, кисло-сладкой воды, после чего неизменно спрашивало:
– Сколько же можно…
– Сколько нужно. – Извинялась каждый раз земля, а как только утолила жажду, взгляд её прояснился, просветлел, и первое, что ей попалось на глаза, были люди. Раскрасневшийся день, выманив их из дому, заставил ходить безо всякой цели туда-сюда, рассеянно улыбаться и делать такие вещи, на которые они, казалось, не способны уже давно.
– Это ещё которые?
– Довольствоваться простым, ничем непримечательным днём. Просто потому, что он у них есть… Ты только прислушайся. Слышишь?
– Что?!
– Динь- динь- день…
– Так это ж синица!
– Нет, это день бьёт в набат. Созывает, будит народ, чтобы не потерял он своего обличья, вспомнил, для чего он живёт жизнь свою.
Прислушиваясь, о чём говорят люди, день радовался тому, что его поняли верно, иначе, – зачем его тогда, с завидным постоянством, приводит в мир рассвет.