Арик Викторович Сержантов
15 ноября 1936 – 6 апреля 2022
Мечтатель, поэт, изобретатель, основатель подводного спорта в Черноземье ;
родоначальник элитного отряда специального назначения «морские котики»;
во благо воспитания нескольких поколений настоящих советских людей не жалел собственной крови…
Мой папа…
Жизнь – испещрённый письменами лист, с которого стёрло время своим нечистым ластиком короткое уютное слово «папа», оставив после себя грязные катышки, которые бывают на щеках у ребятишек после горьких, от сАмого… самогО сердца рыданий. Только вот легко было успокоить, утолить те слёзы: неким посулом, от которого щекотало в носу и веяло тайной, морем… С годами то обращается обыкновенно в посыл, смысл, с которым течение жизни играет теми красками, коих не раздобыть, не занять ни у кого, они только твои.
Истёртый ластиком лист… Повсюду, куда ни глянь, – серое марево изношенной до прозрачности жизни, и не пробиться сквозь него рассеянному, в никуда, взгляду, поверх голов, где сосуществуют идеальные весёлые миры.
– Я счастлив, когда лежу на дне и гляжу на серебряное зеркало поверхности воды. – Это высказанное вслух откровение, слова, сказанные папой как бы невзначай, которым из-за смятения и раскаяния не было мочи отыскать тогда цены, растревожили до слёз, да не истекли вместе с ними, но остались оскоминой, осколком стекла, нечаянной радугой. А теперь… Чего уж они? К чему? Для чего?
Обветшавший лист судьбы, словно корабль, чей капитан шагнул в ночи на ступень волны и исчез, не сказавшись никому…
На поляну неба выкатилась горошина луны. Всякий иной, взглянувший вверх, давался диву, ибо по причине гладких боков и лаковых, лоснящихся очертаний, луна запросто могла бы соскользнуть с неба, и лишь каким-то чудом удерживалась на нём.
Коли бы случилось то, чего опасались немногие, закатиться бы ей в какой-либо из оврагов, наполненных доверху снегом, затеряться там до времени, когда бесчинство оттепели делает весну больше похожей на начало конца, чем на предвестник зарождения новой жизни. А уж там и тогда, – уж вовсе не быть бы луне. Единственно, коли вынесет её когда на какой берег по доброй воле потока вешних вод, либо по случайности, – матери всего хорошего и мачехи всякого, что ни на есть дурного в свете.
И, даже не отряхнув колен, бросится тогда луна со всех ног от воды, да станет карабкаться обратно на небо, царапая локти о тонкий его край.
А после, когда, отчасти растворённая в тумане, луна воцарится на давешнем месте вновь, она по-прежнему покажется непогрешимой, великолепной и непостижимой в своём совершенстве.
Да недосуг будет разбираться кому-нибудь, отчего это у луны несколько помятый вид, и зачем запачканы разводами облаков щёки горизонта. Испокон веков – участь лучшего – зависть, удел лучших – восхищение всем, что доступно хотя бы внутреннему оку.
Живущих куда как больше занимает итог чего угодно, нежели приведшая к нему дорога. Частью это происходит из-за поспешности во всём, но вернее, что от неумения быть искренними: в благодарности и скорби, в утешении и надежде, как бы призрачна она ни была.
За спиною леса таял, расходился туманом огромный блин луны. Его некому было перевернуть, а посему он едва заметно пузырился, подсыхая с обратной своей стороны, безо всякой надежды на румянец. А и кто ж его, такого, станет вкушать? К чьему может быть подан столу, коли испечён лишь с одного боку?
Луна над лесом, будто жизнь взаймы. Без отражённого ею света солнца – серою мышью кружит подле головки сыра земли. Тянется к ней, желая утолить если не голод, то хотя бы жажду, отпить от моря-окияна глоток-другой. Ан нет, – близок локоток, да не укусишь.
Бывает, пристроится иной раз луна яичком над поляной, – сама желтком, белок юбки облака округ – всё честь по чести, да сослепу не к дубраве поближе подвинется, а к сосняку. И, повержена ржавой сосновой иголкой, растечётся вдруг по небу, – не понять, где что. А истомившись на жарком огне зари, обернётся уже одним белым лоскутом, да столь малым и так высОко, что и не достать. Разве что птице ястребу… Впрочем, ему оно и не надь, о другом печётся, о других, иначе.
Покуда солнце с луной разбирали, – кто чей заступник, да который кому должен больше, размякла зима, загляделась, заслушалась… Ведь чужая беда как бы вовсе не беда? Сторонняя ссора – не тебе докука, а потому…
Но не успела зима расположится поудобнее, как стало ей не так, как было: белый снег ровно посыпали пеплом, и черты у округи заострились, разводами минувших слёз показались проталины, нездоровой, ноздреватой сделалась кожа снега. Будто бы враз подменили и день, и час, и само место. Задумала зима напустить туману, будто бы всё идёт, как и следует тому, однакоже, не пристало февралю хвастать впалым животом сугроба. Ему больше к лицу плащ метели, духовой оркестр ветра, смешанный с волчьим воем, озорное сияние острого погляда сосуль.. И вышло так, что, смотри зима за собой, всё бы шло своим чередом: февраль не примерял бы на себя личину марта, а дудел бы до самой весны в свою дуду за окном так, что никто бы и носа из дому казать не смел.
Вырезанная из атласа снежного цвета, луна обжигала больной, со сна, взгляд.
Слегка скошенные набок концы лезвий кухонных ножниц для разделывания дичи, а именно, – освобождения её от навсегда уж лишнего бремени крыльев и лап,вероятно, расходились во мнениях, и края луны от того казались несколько примятыми, больше оборванными, нежели отсечёнными белою сталью.
Наделанные в своё время с жиру германцами из Золинген на Урале, они были остры, но недалёки. Возобладавшая над воображением практичность обрекла их на некую ограниченность, отчего большая часть их жизни проходила в самом дальнем углу ящика кухонного стола, с глубоко забившимися между досок пылью и хлебными крошками.
Мастеря луну, ночь, вероятно, выпячивала нижнюю губу от старания, и помогая себе, едва заметно пожёвывала воздух, неощутимо для себя самой раскачиваясь в кресле. Крошки луны малыми и большими звёздами сыпались ей на колени, и хотя много их было, но положи их все разом на одну чашу мерных весов, не хватило б их совместного блеска, дабы затмить дарованное нынче луне сияние.
В это утро не было видно, как то бывает обыкновенно, следов от вымазанных типографской краской пальцев, коими хватают луну еженощно недремлющие никогда печатники. Серая губка тучи, мыльные пузыри облаков, – всё это было задвинуто далеко за меховую подкладку леса, с тем, чтобы не испортить красоты картины.
Любоваться такой луной можно было бы бесконечно, коли б утро, оказавшись некстати проворным, не спрятало её за щёку горизонта, как серебряную монетку, дабы позже, ввечеру расплатиться за красу заката, да одну или две вечерних звезды, коих, как бы ни было много, не хватает для полного счастья всегда.
Округа будто бы вылупилась из тумана, словно листок, свободный от влажных пелён почек.
Толстый слой сахарной глазури снега на крышах тихо таял, испуская едва уловимый дух арбузной мякоти.
Раздетые оттепелью деревья, в спущенных до самой земли, растянутых шароварах сугробов, тянули худые руки ветвей к дороге, словно просили подаяния… милостыни, как милости. С тем достоинством, в коем, не затуманенное недомолвками, читалось, что всё – не ради успокоения страсти в своих желаниях, а для причинения в прочих тревоги не по себе, но милосердию и состраданию, и устремления к благому делу.
Снег под ногами расточительно хрустел рассыпанным сахарным песком.
Дорога, выстланная недогрызенными оттепелью леденцами сосулек, подставляя подножку, мешала ровности шага, и дозволяла лишь скользить, спотыкаясь по ней, да пошатываться, едва не сбивая обочину, чьей сохранностью казалось озабочены одни только яблочные огрызки стаявших снежных баб, что толкали перед собой пушечные ядра неслучившихся никогда орудий, выглядывающих со всей возможной для них суровостью из бойниц шутейных крепостей. Плотно закрытые предрассветным мОроком1 ставни леса, гляделись куда как более неприступнее. Слабый свет луны через абажур ветвей не мешал рассмотреть гербарий под полупрозрачными тонкими листами кальки стаявшего льда, над которым так недолго трудилась минувшая осень. Ветр, из наивного желания помочь, сдёрнул все листья наземь едва ли не в один час, спутал их, чем и завершил начатое не им дело.
Что и говорить, – мОрок2 утра, это такая же морОка3, как и всё прочее. Поди. разберись – где что. Тут главное – не вмешаться в чужое, и вовремя разглядеть своё, а уже там… Трава вырастет всюду, и на этом, и на том.
– Мать! И вот где она?
– Кто?
– Да собака твоя!
– Бегает где-то. Её разве удержишь…
По причине ли юного возраста, или весёлого, беззлобного характера, но собака была более, чем жива. Она не могла надышаться окружающим её миром, и старалась не просто запомнить звук любого, обращённого к ней слова, но постичь его смысл. Когда кто-нибудь окликал её, собака охотно подбегала, усаживалась напротив и с пристальным вниманием смотрела в глаза, дабы не пропустить ни единого побуждения сердца, что проскальзывает в приоткрытую щёлочку взгляда скорее слов.
Нюх, данный собаке при рождении, играл ею, насмехаясь над неопытностью. Завидев чей-нибудь след на снегу, собака, дабы лучше разобрать его, погружалась в сугроб, пряча голову за холодный воротник льдинок по самые уши, прямо до утоптанной морозом земли.
Вполне понятно, что она пока не понимала запахов, а просто запоминала их, чтобы при случае иметь понятие о том, кто это наследил возле её двора. Однажды, некий, один среди прочих других след, показался ей знакомым. Похожий на вмятину от разломанного надвое пряника, которым частенько баловала собаку хозяйка, его запах не был липким от чрезмерной сладости, однако напоминал… Он совершенно точно что-то напоминал, но что именно, собака не могла вспомнить никак, а посему сделала единственное, что умела, – уткнулась носом в ямку следа и побежала вперёд, оставляя позади себя борозду растревоженного снега.
Следы вели прямиком к поляне, истоптанной семейством оленей. Стоя поодаль один от другого, они обкусывали мелкие ветки кустарников и производили порядочно шума, но суета ветра, терзавшего лес, похожего на такой же, что играет обыкновенно волнами океанских и морских вод, словно находясь в сговоре с оленями, помогал им сохранять в тайне своё местонахождение, и в то же самое время, мешал им услышать возню других. Так что, встреча собаки с оленями оказалась неожиданной для всех.
Когда очередной след, по которому шла собака, оказался полным чьей-то ногой, она подняла, наконец, голову, и увидела обладателя запаха влажной шерсти, травы, мха и надкусанных веток. Собака и олень некоторое время с интересом рассматривали друг друга. В карих глазах обоих не было ни испуга, ни смятения. Собака внимательно обнюхала ногу оленя и, подняв голову, задышала часто. Хозяевам нравилось, как она делает это, они говорили, что её оскал весьма напоминает улыбку, и собака решила, что оленю тоже можно улыбнуться. Тот оценил дружелюбие и, наклонившись так низко, как сумел, дотянулся до собачьего уха, чтобы подышать в него, из одной только вежливости. От уха пахло щенками с выпачканными молоком носами, длинноногими нескладными оленятами и мышами, которые от рождения до старости малы, – в общем – детьми.
Собака не удержалась и лизнула оленя в нос, а тот, порешив, что это уж чересчур, подтянув свои белые штанишки повыше, неспешными прыжками удалился в чащу леса, прихватив и подружек, и интересные запахи с собой.
– Собака! Соба-а-ака!
Расслышав, что её зовут, собака, раскачиваясь всем телом и помогая себе головой, запрыгала по сугробам домой. Она бежала и улыбалась, ибо узнала нынче, чем пахнет один из множества следов, коими усеян этот прекрасный, необыкновенный мир, в который её забросила судьба. А впереди ещё ждали миска с тёплой кашей, тысяча поцелуев в нос от хозяйки, и множество самых разных запахов и следов.