Поникшие листочки, исписанные летними днями от и до, сразу с двух сторон, висели в ожидании, покуда ветер сорвёт их, отметив сбывшимся и задуманное, и незавершённое, да вслед за тем поставит крохотную птичку, из ряда тех, что, сбившись в стаи, сдвинет после по карте тёплой рукой в сторону столь же располагающих к себе мест.
Рассвет скупец – едва прикрыл донышко горизонта, зато дождь, от щедрот, наполнил собой всё, что сумел, промочил, кого успел, не пожалев даже того, кого жаль всем. Кого же это? Да тех, у которых нет крыши над головой.
Ежели кто в норе, в дупле, в укрытом со всех сторон гнёздышке, с одним ли, двумя выходами для надёжности, – тут дело понятное. Но не каждый так умеет устроиться. Кому и чисто поле – дом родной, да только сквозит со всех сторон, да у всех на виду.
Как представишь, что где-то в лесу стоит косуля, и по её бокам цвета мокрого песка стекают дождевые капли, будто бы слёзы. В такую непогодицу и подойти-то к ней не составит большого труда.
Хорошо улиткам, им любой дождик, словно ярмонка21. Распластаются, будто хмельные, на мокрой траве и блаженствуют, не ведая меры и потеряв всякую осторожность. Ту-то к ним, не крадучись, а напрямки: и птица, и мышь, и пеший, неосторожный от усталости. А там уж и до муравьёв недалеко: утащат к себе, как не упирайся, хоть целиком, а хотя и по частям.
Милосердный на сияние закат, выплеснувшись на горизонт так, что даже чересчур, изливаясь поверх его краёв, гаснут как-то слишком уж скоро. А напитавшиеся им сумерки не торопятся поделиться светом ни с кем.
– Пусть уже звёзды, ибо их не счесть…
– А отчего ж не луна? – Спросит некто из темноты. – Она, чай, поближе будет.
– Да, что луна, сама из милости, на чужих хлебах, – Вздохнут сумерки так надолго, что туман их дыхания обовьёт округу бледной змеёю, растушевав грань промежду небом и землёй.
Когда некто говорит, из лучших к тому побуждений: «Ведь мы же не звери…», это кажется странным. Ибо – отчего же так-то? Чем они плоше нас?! Так, же как звери, люди бросаются на защиту своих детей, и в порыве могут покалечить чужого. И, прежде чем сказать длинно, замечу коротко: когда человек совершает героический поступок, он редко опирается на юный по своей сути рассудок, а действует сообразно инстинкту, который намного старше его самого. Тот страх, известный нам с рождения – это и есть инстинкт, и преодолеть его можно только силой иного страха – за другого, не за себя.
Всякое живое существо призвано сохранить свою территорию для того, чтобы было где продолжить род. И это основная его задача, а всё прочее – наносное, что нам дано, как украшение жизни. Недаром говорят про игры разума. Игры! Не суть.
Щенки волка и лисы до поры до времени забавляются с мышью, что принесла мать. Мышь в полуобмороке, желание выжить заставляет её двигаться, и щенки запоминают вид, запах, вкус добычи.
В детстве мы играли в войну, и из-за того, что никто не хотел быть «за немцев» даже понарошку, они были у нас воображаемыми. Мы тонко чувствовали эту грань и ни за что не желали её переступать. Теперь же трёхлетние дети на территории бывшей Украинской Союзной Советской Республики играют «В русского». Два маленьких ребенка становятся друг напротив друга. Один стреляет какой-нибудь палочкой, второй – падает. Тот который стреляет потом говорит: "Теперь я русский", и они меняются местами.
Всё страшное начинается с безобидного. В руках детей палочки, а не автоматы лишь до поры до времени. И после игры мальчишки пойдут возиться в песочнице. Только вот, испугаются ли детишки, если, копнув совочком поглубже, отыщут в этом песке наспех погребённого там малыша, их ровесника, с зажатой в ладошке игрушкой? Сомнительно что-то. Скорее, отковыряют щепочкой, повозят по луже, дабы отмыть, да скажут :«Ему же она уже не нужна…»
Кому-то верится в подобное, иным нет, а многим уже известно, что всё это именно так.
Во дворе лил дождь, и горничная, что выбегала зачем-то к воротам, нарочно не закрыла двери в переднюю, дабы собака, которая со вчерашнего дня прибилась ко двору, могла зайти потихоньку и обсохнуть. Через некоторое время хвост собаки, с ритмом, присущим и сопутствующим глубочайшей признательности, стучал уже по ножке стола для бумаг. Со стороны могло показаться, что в дальней комнате, где обыкновенно занималась с преподавателем Танюша, единственная дочь хозяина дома, заведена пружина метронома:
– Раз-два-три! Раз-два-три! – Раздавался раздосадованный голос учителя, и временами непоследовательно переходил от приятного тенора к почти щенячьему визгу. – Собери кисть правильно! Чему я тебя учил?!! Что это за лягушачья лапка?! Все косточки должны быть видны. Пальчики круглые, кончиками точно ударяем по клавишам! – Раз-два-три! Как молоточки! Как капельки! – Да что ж ты такая бестолковая?! Спину держи ровно, а не как дворовая девка, сдвинься к краешку стула и… где опять скамейка? Я же приказывал, чтобы, пока ты не дотягиваешься до пола, ноги упирались в скамеечку, а не висели бахромой!
От несправедливых, так казалось Танечке, нравоучений она неизменно куксилась, дрожали и губки, и щёчки, так что несколько следующих гамм играть было ещё труднее, ибо облитые слезами клавиши делались скользкими.
В такие минуты Танечку жалели все: и горничная, и папенька, и гераньки на подоконнике. Да что гераньки! – муха в соседней комнате, и та тщилась помочь девочке удерживать нужный ритм, а для того билась, не жалея себя, головой о стекло.
Дождь за окном, тоже не умея быть в стороне, путал счёт и ударял по оконной раме, да всё не в такт:
– Та-ка-так, та-ка-так, та-ка-так…
Коли б учитель не был с девочкой теперь столь строг, то узнал бы, отчего нет скамеечки возле пианино. Дело в том, что накануне под окнами бегал большой пёс, и чтобы разглядеть его, Танечка подставила к окошку скамейку. С неё же она после кидала собаке половину своей бараньей котлетки и пирожок с маком. Котлетку собака скушала, а пирожок только понюхала, и глядя на Танечку, помахала хвостом. После по двору прошёлся генералом петух со своим многочисленным семейством, и от пирожка не осталось даже крошки, только земля на том самом месте казалась как бы несколько ощипанной.
Танечка перебирала неловкими от смятения пальчиками по клавишам и плакала. Она уже не понимала, что говорит учитель, но зато, куда как более отчётливо, слышала настойчивый, требовательный стук дождя за окном. Тот уже давно перестал стараться попасть в ритм музыки, но лишь усердно поливал холодную осеннюю землю, которая давно уж была сыта, и местами делалась не упругой, как пропитанный сиропом бисквит, кой пекли у них по воскресным дням, а скользкой и слякотной, неприятной даже на вид. Девочке представлялось, как мокрая насквозь шёрстка собаки липнет к ней, и её, продрогшую до костей, всяк гонит отовсюду: и дворник, и горничная, и папенька.
Не в силах больше выдержать этой душевной боли, Танечка разрыдалась в голос, и кинулась прочь из классной комнаты прямо в кабинет папаши. Ворвавшись без стука, она упала отцу на грудь, и, захлёбываясь, начала умолять не гнать несчастную собаку со двора.
В стараниях унять истерику дочери, отец встряхнул её легонько за плечи, и крепко прижав к себе, принялся гладить по худенькой спинке:
– Ну, и что стряслось с моей маленькой дочуркой? Кто её обидел? – Спросил папаша, когда Танюша почти перестала всхлипывать.
– За окном дождь, и мне представилось, что все гонят со двора собаку! – Ответила девочка.
– Это которую? – Насмешливо поинтересовался отец. – Не эту ли?! – И развернул дочь лицом к камину в углу комнаты.
На коврике, близко к огню лежала давешняя собака. Шерсть её, уже совершенно высохшая, была расчёсана, а на шее повязана голубая лента.
– Папочка! – Танюша снова кинулась к отцу. – А как вы её назвали?
– Мы решили, что ты сделаешь это сама, и это не девочка, а мальчик.
– Мальчик! – Весело воскликнула Танюша, и пёс тут же поднял голову, отозвавшись на имя.
В эту минуту раздался стук в двери кабинета. Учитель музыки требовал Таню назад, к инструменту. Девочка пошла закончить урок, и, покуда играла гамму, что-то «с листа», а затем ноктюрн, думала про собаку, которой не придётся теперь замерзать в луже под забором, безымянной и не нужной никому. Ведь у каждого живого существа должно быть имя, разве не так? – Чуть склонив голову Танечка искала ответ не в лёгких местах, но в самых пассажах22 музыкальной ночи23, которые подстерегали за следующим поворотом нотной тетради, как за поворотом судьбы.
Учитель в изумлении следил за тем, как круглые пальчики маленькой ученицы бегло летают по клавишам, а папаша, приоткрыв двери кабинета, слушал игру дочери, роняя слёзы на лоб собаки. Та слизывала некоторые из них на лету и вздыхала почтительно и благодарно.
Ну, что же, девочка росла. Росла у всех на глазах.
Каждый что-нибудь, да не любит. Зиму за необходимость одеваться, лето – из-за невозможность полностью раздеться, а весну – что слишком холодна по причине снедающих её противоречий. «Кто я? Зачем?» – терзается она, губя радость в себе и в тех, кто её нетерпеливо ожидал.
Тут, вероятно, необходимо указать на пагубность ожиданий, как таковых, ибо неумение жить тем, что есть и ценить это, приводит к разочарованиям.
Ну, а вот, к примеру, осень, что с нею не так? Нагретая за лето земля отдаёт потихоньку своё тепло, как остывающая печка. Шарканье сухой листвы под ногами, сытный вафельный ея хруст не теряет очарования никогда. Сколь не были бы длинны аллеи, безостановочное бесконечное кружение их калейдоскопа, под присмотром солнечного луча, лишённого прежней, летней прямоты, как искренности, завораживает своей неопределённостью.
Осень, обнажив всё и вся, открытая, беззащитная, стоит в ожидании доброго слова, как благодарности, случайной рифмы, как мнения об ней.
Прямодушие, чистосердечие – мера всего!!! А стихи – это сама искренность, сотканная из бликов звёздного света, разметавшаяся на мятых простынях лунной дорожки…
Ветка кивает русым чубом листвы. То ли без воли, в такт ветру, то ли согласна с чем. Но кто ж на что её дозволения спросит? А и ветру она не ровня. Куда укажут, туда и повернётся, на которой ветке проросла, оттуда слетит, и канет, – оземь или ещё как, тем тоже распорядится судьба.
И окажется, – там и тогда, что каждый, да любил что-нибудь…
Пряди травы, сбрызнутые соком вечерней росы, сгибались под тяжестью перламутровых капель. Луна по пояс в тени земли склоняла голову к плоской подушке горизонта.
– Не от того ль у неё несколько скошена левая щека?
– У кого это?
– Да у луны.
Мой собеседник качает головой, и, морща лоб, грозно играет бровями:
– Ты делом будешь заниматься или на небо глазеть?
Я пожимаю плечами:
– Одно другому не мешает. – И принимаюсь за работу.
Мы знакомы с ним дольше, чем живём. Да, бывает и так. Близкие, роднее сестёр, подруги, совместно радовались материнству. По их рассказам нам известно, что мы активно заявляли о своём существовании, и бывало даже пинали друг друга в тесноте трамвайной давки. Наши мамы лежали на соседних столах в родильном отделении больницы, и произвели нас на свет практически одновременно, с разницей минут в пять, из-за чего у нас постоянные споры – кто старше.
Малышами, мы делили на двоих одну стопку пелёнок, пирамидку, юлу и песочницу, в которой возводили замки. Подростками вместе сбегали на выходные в Питер, дабы поглазеть, как разводят мосты и потрогать заодно мощные ноги атлантов. Комнату общежития института в другом городе, подальше от назойливой заботы матерей, тоже обживали вдвоём. Везде и всегда мы находили повод быть вместе, и подчас даже врали, выдавая себя за братьев. Особо дотошным объясняли, что хотя матери у нас разные, а вот отец один на двоих.
Волею судьбы или по злому умыслу, но мы потеряли родительниц в один день, а перед тем, как пришла пора развеять их прах над водами голубой бухты Чёрного моря, узнали, что детский вымысел – та единственная правда, которую от нас тщательно скрывали все эти годы. В совместном завещании мамы изволили пошутить о том, что купание им необходимо, в каком бы виде они не существовали. Эдакий, знаете ли, Чёрный Черноморский юмор матерей, которые, любя своих близких, обставляют свой уход таким образом, чтобы оставшимся досталось как можно меньше хлопот и слёз… Впрочем, от того делалось несказанно горше.
Поначалу, запоздалое откровение несколько отдалило нас. Так бывает. Родных людей стараешься беречь… избегая встреч с ними. Мы начали скрывать друг от друга то, с чем раньше побежали бы к первым. И неизвестно, чем бы это всё закончилось, если бы однажды я не предложил съездить вместе на тот берег Чёрного моря, с которого…
– Да. Согласен. Поедем. – Перебил меня брат, стараясь не смотреть в глаза.
И вот теперь, сидя на коленках, мы, два лысых дядьки, возимся в песке, как младенцы, достраиваем замок. Луна застала нас за работой и прилив, её неизменный спутник, скоро сведёт все наши старания на нет. Но это для нас, братьев, такие пустяки! Ведь, покуда мы есть друг у друга… сумеем противостоять любой волне. Ибо, едва ли не самое прочное, что только существует на свете, – это замки из песка.
Вы замечали, что после того, как проехал грузовой поезд, запыхавшиеся рельсы долго ещё дрожат языком путей, дабы отдышаться? Глядя на них, начинаешь чувствовать, как слёзы выступают на глазах. Не от случайных песчинок растревоженной пыли, вовсе не от неё. Доктора говорят, то от сытной пищи, что производят душевную слабость и слезливость. Но, думается, они неправы. Слишком уж скоро сбывается наше бытие, и единственное, что мы в состоянии сделать с этим, – стоять в стороне и сокрушаться.
– Полноте, но когда же тогда, собственно, жить?!
– Так вот, в свободное от сожалений об себе время!
В юности все мы немного жестоки, и храбро взирая на жизненный путь, свободно распоряжаемся им, ибо конечность его кажется не просто сомнительной, но невероятной. С годами мы мы делаемся куда как более осмотрительны, впрочем, сие обстоятельство не влияет ни на что. Жизнь, сколь не заигрывай с нею, течёт независимо от нашего участия, и с этим никогда не примириться.
В нашем детстве, напротив телевизора водружали линзу. Заполненная водой, она увеличивала то, что происходило по ту сторону экрана, но это было как бы понарошку, – игра, чудачество, ярмарочный балаган, который занимал немного места на тумбочке и нисколько – в судьбе. Выдернул провод из розетки, занавесил белой салфеточкой, да просто отвернулся, в конце-то концов, и вот оно – снова, настоящее!
Время, прибирая нас к рукам, заставляет внимательнее рассматривать то, что подле, а частые ни с чего слёзы немного искажают мир вокруг, дабы не лишать внимания и самоё себя.
– Скажите, любезный, а в чём, по-вашему, смысл жизни?
– Сущность существования, по-существу несущественна… процесс важен, други мои, только процесс…
Тусклая ленточка новорождённого ужа, попавшего под неловкий шаг… Исписанные с обеих сторон листы скомканы и вырваны из блокнота лета. Осень топчет их без жалости. Они ей не к чему. Лишние.
Осени не нужны громкие звуки, не нравится теснота. Ей желается побольше простора, так, чтобы стоя вдалеке от горизонта, можно было заметить, как скатывается солнце за его край. Должно, там скользко, коли ни разу ещё не удержалось светило по эту сторону дня.
Застиранные, стеснённые невнятностью заоблачных зорь, дни осени летят на вороновых крылах, и не по одному, по трое, пусть сварливо, да ладно, не у одних врановых бывает так-то. Птицы спешат успеть до темна, но и в сумерках нет-нет, а прозвучит простуженный голос ворона.
Осень рассеяна. Роняет где попало семена цветов, трав, деревьев. Она поздно встаёт, хотя закрывается в спальне намного раньше прочих. Её тревожат светом фонарей, бегущими огнями, взглядами, полными страсти, – не той, что по причине вожделения, а исконной, мученической. Только напрасно то, – она лишь кутается плотнее, укрывается с головой, и спит… спит… спит.
Осень смакует ночи. Каждую по отдельности. Звёздные, сухие от мороза – особо. Лунные тревожат её, не без того. А в дождь… Ну, ведь закончится же он когда-нибудь!
Тусклая ленточка новорождённого ужа, попавшего под неловкий шаг… Солнце едва уловило минуту капнуть ему за шиворот канареечного цвета, только успело коснуться юркой спинки, и – сразу почти: никем неуслышанная жалоба, последний росчерк на песке.
Осень оставит после себя немногим больше, – воспоминание о том, что она была.
встречи с однокурсниками
(Свердловский медицинский институт)
Сергея Быстрицкого,
реаниматолога, фото-художника
(Екатеринбург – Торонто) ,
чья фотография "Маки"
использована при оформлении обложки сборника "Жёлтая книга"24
24 сентября 2022 года
Центральный Дом офицеров Екатеринбурга.
– Ох, и смеялся бы он…
Мы были похожи. И тем не менее, сделались очень близки. Зная слабые места, ранимость, берегли друг друга более, чем кто-либо. Наша совершенно невозможная, немыслимая, желанная встреча казалась делом времени. И мы, якобы по собственной воле, отсрочивали её. Хотя… виной тому были причины, банальнее которых – появление слякоти под ногами в дождливый день.
Звук его голоса, минуя слух, сразу проникал в сердце, и, сворачиваясь там котёнком, урчал, преисполненный умиротворения.
Иногда мы в беседе держали паузу, не из-за того, что нечего было сказать, а потому как молчание часто весьма красноречиво и куда как более убедительнее слов. Бывало, напротив, мы не дожидались завершения фраз, но не из-за простоты или банальности. Их смысл ощущался загодя, и это не считалось предвосхищением или интуицией, но созвучием, которому неважно – с которого такта вступить, ибо оно непрерывно, пространно и бесконечно, словно бытие, как случившееся задолго до…
Нам не надо было напоминать друг другу, что детская непосредственность в исполнении взрослого человека – хамство, не было нужды прятаться за мудростью прожитых лет, потому как не играть в эту взрослую жизнь – просто смешно. Под сенью, занятой нашими письмами, словами, молчанием не было узких мест, скользких вопросов, недосказанности. Отведённое для другого, оно теснило пошлость, банальности. Всему подобному оказалось бы неуютно рядом с нами. Но всякое, любое, самое простое что угодно, в обрамлении дружеских чувств, делалось изысканным, утончённым, требующим особого обращения…
– Вы сочиняете. Мудрствуете.
– Скорее упрощаю и недоговариваю.
– Это всё искусственное, не по-настоящему. Надо быть проще, ближе к земле!
– Да куда уж ближе…
– Но так, как у вас не бывает!
– Было. Но не будет уже никогда.