– Ага, почти два кило. – У дяди Жени сделались круглые глаза от злого возмущения. – Там два батончика в пакете лежали.
Гешка добавил в плач поскуливание человека, загнанного в угол несправедливыми обвинениями.
– Что тебе, колбасы для парня жалко?! – Маленький дядя Саша пошел в наступление на дядю Женю. – Куплю я тебе колбасы сколько хочешь. Скупердяй! Взяточник! Шоферов грабишь.
– А ты хоть раз видел, чтобы я взятки брал? – У дяди Жени на щеках появился даже синюшный, баклажановый оттенок.
– Опять двадцать пять… – выдохнул дядя Федя. – Сколько можно ругаться? Вы еще подеритесь, непримиримые. Ребенок плачет, а вы за свое.
– Этого ребенка давно приструнить пора, – подвел итог дядя Женя. – Хулиган растет. Сейчас он скрипки ломает, колбасу ворует, а завтра что?
Гешка сквозь слезы заметил, что отец сдерживает улыбку, дядя Саша откровенно фыркнул, а дядя Федя с непроницаемым лицом ответил:
– А завтра он раздавит виолончель и украдет окорок.
Гешка улыбнулся, потирая кулаками глаза.
– Давайте-ка все спать, – решил отец. – Половина одиннадцатого. Всем завтра рано вставать.
На Гешку отец и не смотрел, но мимоходом потрогал его лоб.
Миска была пуста. И свежие следы лиса Гешка углядел на спуске в овраг. Ему сразу стало легче и теплее на душе. Лис не ушел, и он, Гешка, ему нужен.
Гешка не пошел в школу. А прямо из дома помчался к себе в нору. Бросил в миску котлету, оставшуюся от завтрака, улегся на топчан и снова заплакал. Гешка не знал, почему текут слезы. Он никогда не плакал в своем подземном мирке.
Утром дядя Федя пошел продавать картины. И хотя Гешка просил оставить ему картину с березками и лисом, дядя Федя и ее спрятал в папку, нахмурился и в сердцах даже хлопнул дверью.
Гешка вытер глаза и сел. Сейчас в школе информатика. В компьютерном классе всегда холодно и пахнет озоном. Салатовые шторы изворачиваются спиралями от сквозняка и скребут металлическими кольцами по металлической проволоке, на которой висят. Гешка сегодня бы начал новую тетрадь с синей обложкой. Он всегда любил начинать тетрадку. На первой странице ручка писала мягко и аккуратно, потому что под первой страницей покоилась вся тетрадь целиком. А потом лист приходилось переворачивать, и ручка начинала выводить твердые дрожащие каракули, ведь под листом и тонкой обложкой оказывалась выщербленная школьная парта.
«Так и в жизни, – раздумался Гешка. – Один день как новый лист – мягкий, удобный, счастливый, а на следующий день (перевернутый лист!) все пасмурно, не ладится и такое шершавое, как старая школьная парта. В середине тетради писать одно удовольствие: того, что исписано, и того, что еще не тронуто, – поровну. И в конце снова удобно писать через раз, через страницу. А потом тетрадка заканчивается, хотя казалась такой толстой, что не испишешь никогда. Так и жизнь – кончится внезапно, хотя думаешь, что она бесконечная и кто-то вот-вот придумает таблетки от смерти. Мама, наверное, тоже так думала и все равно умерла».
Гешка вышел из норы, присел на бревно. Слабой холодной пылью оседал на землю дождь. Склоны оврага блестели, как лакированные бока скрипки, на которой Гешка никогда больше не будет играть.
«Пусть хоть на куски режут, – подумал он. – Лучше она у Мефодия Кузьмича останется. Он ее не обидит. А я здесь насовсем останусь».
Гешка стал смотреть на небо – молочно-белое, предснеговое. Изо рта уже шел морозный пар, и пальцы покраснели и застыли.
«Зима будет долгой, – размышлял Гешка. – Есть мне станет нечего. Запасов надолго не хватит. А на одних сухарях ноги протянешь. Значит, я не могу жить один, без отца, без дядек? Но если бы хватало еды, я бы остался один? Как же выживает лис? Ведь я недавно начал его подкармливать. Наверное, он находит объедки на городских помойках. Но я не смогу брать еду из помоек. Выходит, я должен жить с людьми, как те собаки в стае, чтобы выжить. И зачем такая жизнь, раз я не свободен? А свободен ли отец, дядя Федя? Они зарабатывают, могли бы жить одни. Но живут все вместе. Почему? Любят друг друга? Дядя Саша с дядей Женей, похоже, ненавидят друг друга. Ругаются бесконечно. А дядя Федя со своих этюдов все-таки возвращается домой, ему надо зачем-то услышать мое мнение о его картинах. Отец должен жить со мной, раз я его сын. А он ответственный. Да и не бьет меня, только грозится. Как же странно устроена жизнь!»
Гешка поежился. Дождевые пылинки слились в капли. Они падали за шиворот, холодили лицо. Гешка хотел было забраться в нору, когда услышал шорох. Наверху, над оврагом, стоял лис. Мокрый, худой.
– Лис, иди, там котлета, – позвал Гешка.
Лис стоял не шелохнувшись, но и Гешка не двигался. Окаменел. Такой же мокрый и тощий, как лис.
Долго лис не выстоял – видно, почувствовал запах котлеты. Похромал вниз, неловко приседая на зад и подметая скользкую тропу пушистым хвостом. Он обошел Гешку стороной и шмыгнул в нору. Звякнула миска, и лис прохромал мимо Гешки обратно.
На Гешку пахнуло лисьим духом – мокрой шерстью, котлетой, которую лис дожевывал, и запахом леса, густого, дремучего, – смесь порыжевшей прелой хвои, грибов, земляники, перегнивших листьев и сырости, какой тянет от маленького ручья, с журчанием крадущегося между корнями деревьев в тени и сумраке лесной глухомани. Лис вскарабкался наверх и скрылся в еловой гуще.
Гешка окончательно замерз. Капли дождя от холода в воздухе превращались в кристаллы снега. Снежинки плыли, планировали, оседали на крупные еловые ветви паутиной инея. Гешка забрался в нору. Улегся на топчан. Он укрылся старым дядькиным бушлатом, который удалось перетащить в нору, когда никого не было дома. Гешка повернулся носом к сырой глинистой стене и незаметно для себя уснул.
А проснулся он в темноте. Свечка, горевшая в норе, потухла. В глухой тишине Гешка впервые испугался и темноты, и того, что он совершенно один. Выход из норы был почти не виден.
Гешка скатился с топчана и на четвереньках бросился наружу. А там уже в снегопадение вплелись глубокие осенние сумерки, короткое предисловие к долговязой сырой ночи, которая вот-вот растянется по всему городу и лесу на долгие часы.
Снег застелил дно оврага и сделал склон скользким. Гешка падал и скатывался на дно несколько раз, но с упорством карабкался. Потом он бежал по лесу, вдруг ставшему враждебным и страшным. Домой.
Дядя Федя сунул Гешку в ванну с зеленоватой водой. Но Гешка и в ней продолжал дрожать, обхватив руками согнутые в коленях ноги. Дядя Федя присел на край ванны.
– Где ты был? Все с ума сходят. Отец в милицию побежал. Сашка по окрестным закоулкам ездит, тебя высматривает. Женька только не в курсе – на дежурстве сегодня. Что же ты?
Гешка молчал. Он не знал, как и что говорить. И стоит ли?
Отец увидел, наверное, Гешкины вещи, брошенные в коридоре. Он распахнул дверь в ванную и остановился, обессиленный, вспотевший, в расстегнутой куртке. Прислонился спиной к косяку. Измученно поглядел на дрожащего в ванне Гешку, резко оттолкнулся от дверного косяка и ушел в глубину квартиры.
Гешка сидел в ванне, упершись подбородком в острые коленки, и смотрел, как по воде расходятся круги от слёз. Мальчик поглядел на тонкий белый шрамик над коленкой. Вспышкой в память вкатилось солнце…
Оно раскалило камни вдоль тропы с камнеломкой, выросшей в щелях между камнями. Мелкие белые цветочки на сухощавых тонких стебельках покачивал соленый ровный ветер. Он катил по тропе опавшие лепестки и стебли, свившиеся в объемные шары.
Пахло йодом, пирожками и горьковатым дымком из ближней шашлычной. Мама бежала впереди. Вон ее белый сарафан в красный крупный горошек. Круглые загорелые плечи и такие же круглые локти с ямочками. Она спешила по серой пыльной тропинке вниз, к морю, где ее ждал отец. А четырехлетний Гешка капризничал в тот день, не хотел никуда идти, садился на землю и ревел. Матери надоело с ним сражаться, и, оставив его одного на дорожке, она быстро пошла вперед не оглядываясь. Гешка смотрел вслед уходившей матери, она вот-вот должна была скрыться за поворотом тропы и исчезнуть… навсегда. Гешка рванулся за ней на коротких пухлых ножках в синих лаковых сандалиях. На повороте, уже видя мамин сарафан, успокоившись, что она не исчезла, он запнулся, упал и рассек коленку о камень. Мать тогда, конечно, вернулась, завязала ему рану носовым платком и дальше понесла его на руках. Однако Гешке потом часто снилось, что за поворотом матери не оказалось. Особенно часто стал сниться этот сон, когда через год мать умерла, внезапно, пролежав в больнице всего три дня.
И солнце разбилось, расплющилось о камни того поворота, и круги по воде в остывающей ванне пошли сильнее.
Отец, видно, никак не мог успокоиться и к Гешке даже не подошел. Вялого, зареванного Гешку дядя Федя выудил из ванны, обернув в большое мягкое полотенце. Потом он накормил племянника и уложил в постель. Принес что-то в белом конверте и положил поверх одеяла.
– Вот. Оставь себе. Захочешь, я потом и рамку для нее сделаю.
Тоскливая лисья морда глянула на Гешку с картины.
Отец пришел в их комнату только глубокой ночью, когда Гешка должен был уже спать. Но Гешка не спал. Молча таращил глаза в темноту, которую изредка пронзали прожекторы электровозов с железной дороги.
Гешка брел по знакомой дорожке с неохотой, запинаясь, останавливаясь. Надолго замер под старым горбатым мостом. Его щербатые темно-серые камни, будто в испарине, поблескивали от скудного света, все-таки проникавшего под мрачные своды.
На деревянных мостках, проложенных через рельсы, Гешка снова надолго остановился, пока маневровый с грохотом и лязгом катался взад-вперед, как старый пес, который никак не найдет себе уютное теплое местечко и крутится, обнюхивает, думает.
Лес окутал Гешку стылостью, усыпал судорожным последним листопадом. Летели седые от инея, будто подсахаренные листья, а на земле они лежали, щедро подсоленные пресным снегом. Первый снег в лесу редко таял так, как в городе.
Гешка почти дошел до норы, когда услышал шаги позади себя. Резко обернулся – метрах в двадцати от него стоял отец, в своей синей форменной куртке, хмурый, сосредоточенный.
– Я отпуск взял, – сообщил он. – С тобой побуду. Мы ведь совсем не бываем вместе. Хочешь, поедем куда-нибудь?
Гешка шагнул к отцу, неуверенно махнул рукой себе за спину и вдруг признался:
– А у меня тут тайник. Нора. И еще здесь лис живет. Настоящий, как с картинки дяди Феди.
– Это для него колбаса? – догадался отец.
Гешка кивнул и пошел к норе. Отец с трудом, но спустился за ним следом. Наклонившись, пролез в землянку, где Гешка уже зажег свечу.
Отец мог стоять здесь, только пригнувшись.
– Мрачноватое местечко, – после затянувшейся паузы сказал отец. – Здесь же может землей завалить. Опасно… – Он осекся, посмотрев на Гешку. – Но ты неплохо тут все оборудовал.
– Я не хочу сюда больше приходить. – Гешка смотрел под ноги.
– Тогда забери свои вещи.
– Пусть тут все так останется.
Гешка потоптался, оглядел последний раз свое убежище и погасил свечу.
Над оврагом дул сухой морозный ветер. Странно, как он проникал в эти лесные заросли. Он щипал щеки, сушил губы и выбивал слезу из глаз.
За опустошенными, безлистными деревьями стала заметна небольшая просека в низине. Гешка никогда раньше не обращал на нее внимания, а теперь увидел в просвете между оголенными ветвями рыжее пятно. Яркое, а потому заметное на свежем снегу.
Гешка с треском продрался к началу спуска в низину. Отсюда просека хорошо просматривалась. Лис уходил. Чуть заметно прихрамывая, но уже не поджимая лапу. Лис, видно, почувствовал на себе чужое внимание, остановился и снова поглядел на Гешку пристальным усталым взглядом, долгим и прощальным, а потом побежал прочь не оборачиваясь.
«Вот так, наверное, уходит одиночество, в которое я не верил, – пришло Гешке на ум. – Уходит, оставляя след с раздвоенным пальчиком лисьей лапы».
– Пап, а если поехать к морю, туда, где мы были с мамой, где камни, тропинка. Там я коленку разбил. Помнишь?
Отец с неохотой оторвал взгляд от убегавшего лиса и с удивлением посмотрел на Гешку.
– Мы с тобой и с мамой никогда не были на море. А коленку ты рассек, когда с велосипеда упал.
– Как же? Но я ведь помню.
Отец положил руку ему на плечо.
– Память иногда подкидывает странные вещи, как будто воспоминание. А на самом деле это то ли мечты, то ли сны… А мы с тобой поедем, куда ты захочешь. И море сейчас еще теплое, доброе.
Вместо измученной, раздавленной скрипки теперь перед Гешкой на диване лежала преобразившаяся, блестящая. Но и под новым лаком виднелись следы от заросших трещин, как морщинки.
Гешка провел ладонью по шершавым струнам, по изогнутой шее грифа. Ему показалось, что струны вибрируют, дрожат под рукой. То ли от страха, то ли от нетерпения. Гешка положил скрипку на плечо, прижался щекой к ее твердому прохладному телу. И скрипка от его тепла почти мгновенно нагрелась, оттаяла, ожила, и, когда смычок коснулся струн, раздался вдруг не тот скрипучий, неровный звук, от которого сводило челюсть не только у соседей, но и у самого Гешки, а другой, теплый, густой, глубокий, исстрадавшийся, настоящий. От него мурашки пошли по коже. И мелодия звучала не рывками, по нотам, по строчкам, она лилась монолитно, солнечно-грустно. Как ровный ветер, робко трогающий верхушки старых седых елей.
Отец остановился в коридоре, заслушавшись. Дядя Саша выключил в своей комнате магнитофон, дядя Женя отложил газету, которую читал, а дядя Федя, мастеривший рамку для полюбившейся Гешке картины, чуть не порезался ножом.
Картина стояла у Гешки за спиной на книжной полке, и в спину ему смотрели тоска и одиночество. Они ушли с хромым старым лисом в далекие чужие места. Навсегда ли?
Земля под ладонью была теплая и податливо-мягкая. Густо-черная. И цветки с темно-зелеными, а некоторые с желтоватыми листьями казались на ее фоне нанесенными тонким пером по черному бархату. Таких цветов Гурька в своем шахтерском поселке никогда не видел. Там в изобилии росли только «космические» цветы, как называла их мама. Они рассы́пались в палисадниках розовыми, красными, белыми, оранжевыми и бордовыми трубчато-лепестковыми цветками на укропистых безалаберных стеблях. «Космические» не требовали особого ухода, так же как «золотые шары», охапками дарившие себя в предосеннее лето, вальяжно облокотившись о заборы поселка. В своей нетребовательности они находили место и на поселковом кладбище вместе со свечками розово-фиолетовых мясистых люпинов, отцветавших в начале лета, а в остальное время выстукивающих семенами в черных стручках песню жизни и смерти. В печальной черноте обугленных стручков содержалась жизнь, и она разрывала закаменевшие оковы смерти: стручки разлетались, выпускали шарики семян, которые закатывались в земляные щели и ямки. И еще лето не успевало кончиться, а уже из земли начинали пробиваться ростки.
А тут, в огороде у тети Нади, Гурька увидел совсем другие цветы. Он сразу стал про себя называть их «цветочными баронами».
На высоких толстых ножках шестилепестковыми коронами, то остроконечными, то мягко закругленными, то даже лохматыми, возвышались тюльпаны. Набрав прозрачной росы и дождя в свои короны-бокальчики, тюльпаны выставляли мохнатые рыже-коричневые тычинки над поверхностью воды, где отражалось голубое небо с бледными облаками, такими блеклыми, будто голубизну кто-то немного затер ученической резинкой.
Красные, желтые, с вкраплениями и прожилками рисунка на лепестках, тюльпаны доходили до контраста черного и белого. Гурька долго смотрел на черный тюльпан – такой темно-бордовый, что тот почти сливался по цвету с землей. Отчего-то он вызвал у него замирание, восхищение и страх. Наверное, потому, что цветы не должны быть черными.
А белые и кремовые нарциссы с рельефной трубочкой сердцевины, желтой и оранжевой, на таких же толстых крепких ножках, как и тюльпаны, одурманили сладковато-горьким ароматом.
Весна для Гурьки теперь пахла нарциссами, а не привычным едким дымом, который каждый год весенним ветром наносило с горящей свалки на поселок. А если вдруг вспыхивал отвал неподалеку от шахты, к дыму примешивался страх огромного пожара, вселенского, когда дым до неба и ни просвета, ни роздыха. И снег в поселке, где живет Гурька, почти всегда серый, присыпанный угольной пылью.
…Вдоль дорожки росли примулы. Они встретили Гурьку яркими махровыми и даже многоярусными россыпями цветов. Словно тут маляр прошел с ведрами разноцветной краски, и она расплескалась справа и слева от дорожки, смешалась, создавая новые сочетания. Или просто отдельные капли падали на лепестки, отчего цветки получались пестрыми.
Гурька сидел на корточках и рассматривал примулы в обрамлении волнистых розеток упругих листьев, когда сзади подкрался Юрка, двоюродный брат.
– Ага-а, Гу-урий Ива-но-вич! – ломающимся скрипучим голоском протянул он. – Цветочки нюхаем? Что, в садоводы-любители заделался? Изволите секатор подать или этот, как его, распылитель? – Юрка шаркнул ногой по дорожке, поклонился, нагнув лобастую голову, прищурив синие пронзительные и насмешливые глаза.
Гурька повернулся, глянул снизу вверх на долговязого братца, без замаха, одним ударом кулака, повалил его и с сожалением покачал головой оттого, что Юрка угодил ногой в примулы.
Тут же из дома выбежала тетя Надя. Она все видела в окно и отвесила Гурьке два, как ей казалось, крепких шлепка. Он снисходительно поморщился. Мать вот тоже так: накричит, огреет полотенцем или шлепков закатит. Совсем не больно. Но чтобы поддержать в ней самодовольство воспитателя, Гурька гримасничает, хлюпает носом, иногда артистично выдавит слезу, а самого душит смех.
– Смотри у меня! – погрозила пальцем тетя Надя и ушла.
Юрка выбрался из грядки, отряхнулся, потер подбородок, на котором зрел синяк.
– А ты, брательник, хоть и Гурий Иванович, да к тому же садовод, парень все-таки что надо. Консенсуса достигнем.
– Чего? – удивился Гурька.
– Иначе говоря, согласия. Москву тебе покажу. Правда, до нее еще на автобусе тарахтеть и тарахтеть, но все же ближе, чем до твоего Сорок седьмого.
Гурькиному шахтерскому поселку даже названия собственного не дали, только номер – Сорок седьмой. Там и домов-то настоящих не было – длинные амбары-бараки.
Счастливчиков отселили в отдельные домики, которые построили на окраине Сорок седьмого, а остальным расширили жилплощадь, и каждый обзавелся своим выходом, крыльцом и палисадником с гулькин нос. Вот там и густели, и жирели неприхотливые «космические» и «золотые шары».
В двух смежных комнатах окнами в палисад жил Гурька с матерью и дед с бабушкой – родители матери. Отец – шахтер, снабдивший сына чудаковато-старомодным именем, исчез через месяц после его рождения. Мать отчего-то свято верила, что он подался на Крайний Север, дескать, всегда мечтал работать в Заполярье. Гурька не разубеждал ее, хотя знал, что отец живет в Сорок девятом, соседнем поселке, с другой семьей. И однажды парень рванул в Сорок девятый на старом чихающем автобусе, который бороздил унылые, почти безлесные пространства между номерными шахтерскими поселками…
Подмосковье ослепило Гурьку солнцем, весенним, жарким, цветами в огородах, садиках, в ведрах у дороги, разноцветными домиками с зелеными, красными и даже розовыми черепичными крышами. Это все выглядело игрушечным, было похоже на картинку из книжки, особенно по сравнению с унылыми красками Сорок седьмого, где крыши были серо-черные – из толя и шифера. Серый шифер лежал на крышах тех домов, что побогаче. С черными крышами оставались бревенчатые бараки, где и бревна были почти черные от старости. Коротким летом бараки раскалялись, и казалось, вот-вот вспыхнут, как угольки.
У материной сестры, тети Нади, к которой Гурька прибыл погостить на несколько дней и поглазеть на Москву, домик был голубой, почти бирюзовый, с резными наличниками и фронтонами. Такой маленький, легкий и ажурный, словно сказочный, пряничный. Внутри и снаружи чистенький, с уютными закуточками, тюлем на окошках и махровой розовой и красной геранью на белых подоконниках.
В Гурькиной комнате в Сорок седьмом подоконник был пошире, серый, занозистый, устланный пожелтевшими газетами. Там, у окна, между рамами которого торчали пучки рыжеватого мха и где стекла промерзали насквозь, обрастая серебристой корочкой льда, у Гурьки процветало садовое царство.
И упорная герань выстукивала знобливую дробь по стеклу розовыми кулачками соцветий, и маленький фикус скручивал свои мясистые листья в трубочки от холода и недостатка света, и бледно-зеленый укроп на тонких ножках все же бился за существование, оттеняемый мелкой темнолистой петрушкой в деревянном ящичке. Лук топорщил перья, а в особенно сильные ночные морозы, когда от стужи трещали даже стены барака, он сникал, перья мягчели и бледнели. Гурька страдал, гладил липкие, обмороженные стебельки и высаживал новый лук, ругаясь с дедом. Тот из соображений экономии запрещал внуку греть растения лампой.
У тети Нади на окнах торчали увесистыми колючими дубинками экзотические кактусы, развалился на пол-окна остро-пушистый аспарагус, цвел лимон, наполняя ароматом весь дом и выдавая на месте опавших белых лепестков зеленый пупырышек будущего плода. Были еще «денежное дерево», «щучий хвост», бегонии, и даже хурма произрастала в маленьких глиняных горшках рядом с фиалками. Росло у тети Нади все дружно, весело: цветы она любила.
Но Гурьку встретила без особой радости. И он все время чувствовал на себе ее настороженный взгляд. Для нее, выросшей в Сорок седьмом, все, кто был оттуда, хулиганы, шпана и уголовники. Она была счастлива, что вырвалась из мрачного поселка, когда вышла замуж за военного, дядю Митю.
Каждый пришелец из Сорок седьмого становился для тети Нади привидением из сумрачного паутинно-серого прошлого, которое вдруг да потянет назад, в топь, в затхлость и удушливую атмосферу шахтерского поселка. Таким приведением стал для нее и Гурька, коренастый, слегка косолапый, с песочным ежиком волос, с задумчивой улыбкой, со светло-серебристыми, как рыбья чешуя, глазами, рассеянными и ироничными. К тому же чумазый из-за въевшейся в кожу угольной пыли. Эта пыль витала в воздухе поселка, да и печи топили все тем же угольком, кормильцем всех жителей Сорок седьмого.
– Деньги в трубу пускаешь, – сердился дед на Гурьку, когда тот норовил сунуть в печь лишнюю лопатку угля для «сугреву» своих подоконных цветов.
Дед и сам оставался чумазым, хотя после каждой своей шахтерской смены парился в бане, не признавая мытья под душем.
Со всей своей мнительностью и подозрениями тетя Надя с порога стала выяснять у Гурьки, какие у него в школе оценки, и допытывалась о его поведении. Племянник утешил ее тем, что он отличник и примерный мальчик. Хотя тетя Надя смутно помнила из писем сестры, которые она читала с пятого на десятое, что Гурька шалопай, каких поискать, и если бы не его тихое, мирное увлечение цветочками, он бы уже скатился на дно и «пошел бы по воле», как выразилась сестра в одном из писем.
Тетя Надя долго еще расспрашивала бы парня о темной стороне его жизни, если бы не дядя Митя. Он вернулся из командировки на следующий день после Гурькиного приезда. Долговязый Юрка тут же вспрыгнул отцу на шею. А Гурька стоял в сторонке с рассеянной улыбкой и теребил штору на окне. Он с опаской смотрел на громоздкую фигуру дядьки, выглядевшую еще более объемной в камуфляжной форме. Дядя Митя вместе с большим рюкзаком заполнил всю террасу.
– А кто это там такой стеснительный дергает бахрому на шторе? – забасил дядя Митя. – Никак Гурий Иванович к нам пожаловали? – Он шутил так же, как Юрка, но нисколько не ядовито.
Он подошел, протянул Гурьке ладонь размером с добрую саперную лопатку, и, когда племянник, расслабившись, протянул руку в ответ, дядя Митя ухватил его под мышки и легонько подбросил, приложив макушкой о потолок.
Когда сели за стол ужинать, Гурька все поглядывал на дядю Митю, на его плечи и руки.
«Мой папаша не смог бы меня так подкинуть», – подумал Гурька.
Фигура отца так и стояла перед глазами с тех пор, как парень, спрыгнув с автобуса в Сорок девятом, увидел его и сразу же узнал, почувствовал, что это он. Невысокий, коротконогий, чуть косолапый, отец так же, как Гурька, нервно потирал ладонью кулак и сутулился. В засаленной брезентовой куртке и штанах, заправленных в резиновые сапоги, большие, непропорциональные его росту, будто с чужой ноги, отец ругался с каким-то пьяным тщедушным мужичком и матерился на всю улицу. Гурька вырос не в институте благородных девиц, и вокруг него багрово-зеленым фоном роились ругательства, отборные, крепкие, шахтерские, да и сам Гурька мог дать матерную отповедь кому угодно. Но услышать это от отца…
Он тогда вскочил в автобус, который еще не уехал, и долго глядел в забрызганное заднее стекло на удалявшуюся фигуру отца, уплывающую и расплывающуюся в Гурькиных бессильных слезах.
– Гурька! – вскрикнула тетя Надя. – Ты на скатерть накапал! Где ты витаешь?! Смотри в тарелку, а не на потолок.
Гурька мрачно уткнулся в тарелку.
– Что, трудно у вас там живется? – спросил дядя Митя у парня спокойно, так, словно не слышал замечания тети Нади.
– Везде трудно! – Тетя Надя раздраженно смяла салфетку. – А их хлебом не корми, дай поплакаться на свою судьбу. Как будто другим все легко и просто.
– Надь, ты что-то ни к селу ни к городу. Гурька-то при чем?
– Мама Гурьку подозревает во всех смертных грехах, – встрял Юрка.
– Ты мать не критикуй, – урезонил его дядя Митя.
И разговор за столом потух, и стало слышно, как бьется еще сонная весенняя муха под стеклом плафона, висевшего над столом.
«И они тут ссорятся», – заскучал Гурька. – «Солнце, цветы, свой дом, а люди ссорятся».
Розовый закат с оранжевыми прогалинами вкрался в дырочки тюлевых занавесок на террасу, и желтый теплый свет рассеял напряженность. Запахло свежезаваренным чаем, клубничным вареньем. Круглый стол, покрытый красно-зеленой клетчатой скатертью, с дымящимися чашками и сушками в глиняной миске, с прошлогодним клубничным вареньем в стеклянной вазочке и булочками в плетеной корзинке, закружился у Гурьки перед глазами. Все это чудилось сном, теплым, сладким, как клубничное варенье. И жужжание мухи, кружившей над столом, было дремотным, словно и она проникла в сон, прельстившись его приторной сладостью.
Гурька спал, положив голову на руки. Но услышал, что сказал дядя Митя.
– Оставь ты мальчишку в покое. Он радуется жизни, цветами любуется… Дожил до двенадцати лет, а тюльпаны впервые увидел. А ты цепляешься. Между прочим, нашего Юрку, «правильно» воспитанного, ничего, кроме компьютера, не интересует.
Этот самый компьютер стоял у Юрки в комнате. Он совсем не походил не те несколько ящиков, которые были в поселковой школе. Одна половина из них не работала, а другая мерцала и дрожала мутным изображением, выдавая непонятные колонки цифр и букв.
Юркин компьютер выглядел так, как, наверное, выглядит пульт управления на космическом корабле. Яркий, громкозвучный, с мягко щелкающей под пальцами клавиатурой. Гурька осмотрительно не лез к этой космической штуке, опасаясь сломать.
Вчера он не один час простоял у брата за спиной, уставившись на экран. Юрка безжалостно расстреливал колченогих монстров и чудовищ-мутантов.
А Гурька думал, что будь у них в поселке хоть один такой компьютер, владелец его загордился бы, а то и брал бы с пацанов плату за разрешение поглазеть на чудо.
Но пока чудо в Сорок седьмой не завезли, любимым развлечением пацанов весной и осенью на единственной центральной улице, которую прозвали «грязелечебницей», было швыряние друг в друга комков жирной липкой грязи. Не останавливали даже суровые родительские внушения за перепачканную одежду. На этой же улице зимой начиналась еще одна забава.
Плотно слежавшийся снег так раскатывали грузовики и расшаркивали ногами прохожие, что дорога превращалась в каток. Грузовики двигались по ней медленно, и мальчишки, сидя на санках, успевали зацепиться железным крюком за кузов и ехали до окраины поселка. Если взрослые заставали их за этим занятием, то драли немилосердно. И Гурьку дед пару раз взгрел, но отказаться от лихачеств мальчишка не мог.
Сердце замирало, а потом вместе со скрежетом цепляемого крюка срывалось в лихорадочный забег вслед за рифлеными колесами грузовика, скакало и трепыхалось. Полозья санок звенели по накатанной дороге, за спиной бежали и улюлюкали пацаны, в темноте раннего зимнего вечера уносился блестящий накатанный снег с отраженными бликами редких фонарей и фар грузовика. Ветер ледяной волной обжигал щеки, окончательно сбивал дыхание. И когда дышать уже было нечем, а биение сердца сливалось с гудением крови в висках и с автомобильным гудком встречного грузовика, извещавшего водителя о незапланированном пассажире, Гурька отцеплялся. Он еще некоторое время катился по инерции, а сердце разлеталось на много маленьких сердец, которые бились в руках, ногах, голове, животе. Становилось жарко. Вот тут расслабленного лихача можно было брать «тепленьким», пока он глупо улыбался, ткнув санки в сугроб на обочине.
Свет рассеянный, бледно-желтый. Солнце послало его разведчиком, своим глашатаем, чтобы возвестил о приходе светила. И этот свет все вокруг тронул, растормошил ото сна. Тюльпаны робко приоткрылись, нарциссы повернули к свету венценосные головки на крепких шеях, завернутых в бежевые пергаментные и шуршащие воротники. Примула засуетилась, растопырила цветочки во все стороны, будто перешептывалась: «Где? Где солнце?»
Гурька ежился от весеннего ветерка тоже в ожидании солнца. Изо рта шел парок: ночью заметно холодало. На огороде лежал клочками туман. Гурька стоял на крыльце в синих в цветочек сатиновых трусах почти до колен, в теткиных галошах на босу ногу и в клетчатой рубашке на плечах.
«Мама, наверное, тоже сейчас вышла на крыльцо, – подумал Гурька. – Только у нас там еще снег, и солнце уже взошло. А улица почти пустая. Разве что шахтеры идут на смену и со смены».
И дед встает, чтобы идти на шахту. Скрипит его кровать, такая же железная, с чешуйчатой звенящей сеткой, как у Гурьки. Но у внука кровать на колесиках, как больничная койка. Он видел такие в районной больнице, где лежал с подозрением на аппендицит. Потом, правда, врачи его с позором вытурили, каким-то образом прознав, что в больнице Гурька скрывался от районных контрольных по русскому языку и алгебре.
…Солнце выпрыгнуло из-за деревьев, выбило у мальчика из глаз сине-зеленые радужные круги. Он улыбнулся, чихнул и пошел будить Юрку.
Тот обещал свозить брата в «Детский мир», магазин, где продаются одни игрушки. Гурьке это было непонятно. В их маленький поселковый магазин тоже привозили игрушки. Они занимали там целую полку, обласканную детскими взглядами, политую ручьями слёз. Куклы, мишки, машинки, пистолеты – вот и весь немудреный набор игрушек, чаще всего привозимых из Китая, который был от Сорок седьмого ближе, чем Москва.