А как горячо, как упрямо молил хирургов сохранить ногу вторую, изувеченную! И врачи старались. Очень старались. Но врачи не боги – началась гангрена. И пришлось спасать саму жизнь. И после нескольких ампутаций остаток его ноги стал мал уже до предела. А дальше… А дальше пошли месяцы лечений по разным госпиталям и больницам… «Повезло же тебе, Разумов, гвардии сержант. Видно, любит тебя Господь. – Главврач усмехался, подчистую выписывая его на волю из последнего лазарета. – Моли Бога, что жив остался. Ещё и за девками гонять будешь… – И, помолчав, спросил: – Семья-то ждёт тебя?..» И Михаил кивнул неуверенно. Он помнил слова: «Если не встретимся – помни. / Если вернуся – встречай…»
А вот руки! Его молодые, здоровые, сильные, с детства привыкшие к труду. Как говорится, Михаил всегда был мастер на все руки и сейчас не мог, чтобы они, ловкие, умелые, простаивали без дела. И разве можно с такими руками просить милостыню? И потому, вернувшись, брался за всё: слесарничал, даже сапожничал. В своём доме соседям он всё чинил даром. Точил ключи, чинил замки, примусы. Мне, например, бесплатно подшил протёртые старые валенки. В подарок. Мы с ним были большие друзья. Оба маленькие, одного роста. Когда сталкивались в коридоре глаза в глаза, я слышала всегда бодрый голос:
– Ну что, Нюрочка! Не истёрла ещё свои валеночки? Мою работу?
– Да что вы, их теперь до смерти не сносить!
И вообще, сидя под столом, я могла даже определить, трезвым или пьяным он возвращается домой к своей жене Клаве (определяла по стуку его колёс в коридоре и по стуку деревянных поручней в его кулаках, которыми он отталкивался). А потом с горечью слушала за стеной Клавин голос: «Когда же, наконец, кончится эта пьянка?! Как же это всё мне надоело!» (Очень тонкие были у нас перегородки. И даже было слышно, что творится и у других соседей.) Хотя соседка Клава была добрая. Ругалась редко. У неё даже возле комода в углу иконка святая висела за шторкой, чтобы соседки в лихолетье этого страшного атеизма не донесли куда надо. А при ребёнке она молилась не боясь.
Дядь Миша почему-то называл меня Нюся, Нюша, Нюрочка. А мама звала меня Аня. Когда сердилась, то строго – Анна. А бабушка всегда – Анюточка, Анечка. Это, оказывается, одно и то же. Нюра и Аня. А по-моему, ничего общего. Нет ничего созвучного. Но от дядь Миши мне всё было приятно. Хоть Нюра, хоть Нюша.
Вот у них-то, моих соседей, дядь Миши и Клавы, на комоде, на самодельно-вязанной из ниток скатерти, сидела моя мечта – глиняная красавица кошка-копилка с рынка. Она гордо, по-царски сидела и улыбалась. Между двух белых бумажных роз в вазочках и меж флаконами из-под одеколона «Кармен» и «Красный мак». С большим розовым бантом на груди и прорезью для денег между ушами. Иногда Клава бросала в неё монетки. И очень редко бумажную денежку, туго сложенную во много раз. Однажды и мне мама разрешила бросить туда монетку. И та внутри звонко стукнулась. (И эта моя лепта, эти мои три копейки, потом как бы навсегда свяжет меня с судьбой моих соседей.)
Однажды Клава с радостью сказала:
– Знаешь, Миш. А ты ведь нынче подработать можешь. Я тут недавно парикмахершу Зинку встретила из первого корпуса. У неё в выходной свадьба. Просила тебя поиграть. Обещает заплатить. Да и едой взять можно. Хотя лучше бери деньгами.
– А во сколько? – с охотой отозвался он.
– Да вечером, вроде часам к семи.
И он согласился на очередную халтуру.
Конечно, после войны, в голодное время людям было совсем не до свадеб. Но парикмахерше Зине очень уж не терпелось заиметь мужа.
Комнатка у невесты Зинаиды была маленькая. Часы-ходики, тумбочка с патефоном и несколько пластинок, этажерка с книгами, койка с высокой горкой подушек. На случай свадьбы столы для гостей были составлены из кухонных и соседских и выходили через раскрытую дверь дальше по коридору. А накрыты были скатертями и даже белыми простынями.
Гулял на свадьбе весь первый барак. И всё беднота, лимита со всей страны. Русские, татарки, мордва, хохлушки. И эти хозяйки-соседки, принаряженные, приглаженные к празднику, в лучшем, что было в шкафах, носили к столу съестное. В это голодное время чего только не было в этих мисках-тарелках. И ведь все разносолы эти – со своих огородов. Вон с того самого поля, что у Останкинского пруда. Видного вдали за окном. И нехитрая их еда и закуска, по договорённости с Зиной, была их подарком (свадьба вскладчину). А алкоголь Зинаида покупала сама, на сколько мог выдержать её карман. И вообще соседки гордились своей москвичкой, уверенной Зинаидой, к тому же парикмахером, очень культурной. У неё даже патефон был с пластинками и книги.
Еды было много. Картошка жареная и варёная, капуста квашеная и огурцы солёные. Драники белорусские из бульбы, оладьи из тыквы мордовские, винегреты из красной свёклы и даже пареная репа. Была тут и килька, умело жареная на комбижире. Она же тюлька, она же хамса. Глядя на такой чудо-стол, и не скажешь, что жрать в стране нечего, что в послевоенные годы очереди стоят за хлебом, жиром-лярдом, смальцем, за керосином.
Посуда была тоже соседская, общая. Вилки-тарелки-стаканы расставлялись усердно как можно красивее. Мужиков за столом практически не было. Полегли на западе на фронтах войны. Сидели лишь жених, несколько стариков, да там и сям мальчишки-подростки липли к матерям. Всем заправляли бабы, старухи да незамужние ядрёные девки. Суетились. Бегали, накрывали столы. Меж тарелок ставили квас, графинчики самогона, бутылки с красным портвейном.
А уж шуму-то было, звону-то, говору! И полногрудая невеста, парикмахерша Зина, была ох как хороша, лучше всех. На её шестимесячных кудрях, как фата, белела накрученная наколка из тюли. И не просто фата – это была накидушка с её подушек.
И вот наконец приехала музыка. На своей тележке явился гармонист дядь Миша. Со своим инструментом на плече, увязанным в головной женский платок. Как же все обрадовались, как загалдели при виде его, предлагая за столом почётное место! А он неспешно, солидно явился, как на работу. Выпростав из платка гармонь-кормилицу, отстегнул тележку с колёсами и привычно, легко вскарабкался на стул. Как всегда, левой рукой он брался за сиденье стула, правой за высокую спинку и подтягивал своё тело на сиденье. За столом, сидя рядом с людьми здоровыми, Михаил чувствовал себя хорошо. Растопырив обрубки ног, закинув на плечо лямку гармошки, умащивал на груди свою любимую «тальянку». Сперва взял два-три несмелых аккорда. Раздались первые необычные, праздничные звуки. Взлетели над головами, как птицы. А умелые пальцы начинали бегать по кнопкам вверх-вниз, вверх-вниз живо и весело. Начать праздник он решил со своей любимой фронтовой песни. И он запел своим красивым, глубоким голосом: «Бьётся в тесной печурке огонь, / На поленьях смола, как слеза, / И поёт мне в землянке гармонь / Про улыбку твою и глаза…»
Эта песня была как бы о нём, его собственной, родной. Это он смотрел на горячее пламя в печи, на дрова, которые плакали его слезами. «Ты теперь далеко-далеко. / Между нами снега и снега. / До тебя мне дойти нелегко. / А до смерти четыре шага».
«Ну что ты, Михаил, разводишь тут слёзы-печаль? – сказала недовольная Зина. – У меня всё-таки свадьба. Давай что-то повеселее». И он подумал: «Она ведь права». И заиграл разудалую, военную, тоже любимую: «По берлинской мостовой / Кони шли на водопой, / Шли, потряхивая гривой, / Кони-дончаки. / Распевает верховой: / “Эх, ребята, не впервой / Нам поить коней казачьих / Из чужой реки”. / Казаки, казаки, / Едут, едут по Берлину / Наши казаки».
И вот тогда свадебный вечер стал расцветать, разгораться. Все стали постепенно подхватывать пение гармониста – ведь за суровые годы войны все так соскучились, истосковались по веселью, по музыке, празднику. И стали, глядя на молодых, то и дело кричать: «Горько! Горько!» И разливали самогоночку и портвейн по стаканам и стопкам. И в первую очередь, конечно же, гармонисту. И он опрокидывал их, не закусывая…
А жених невесты был совсем не ахти. Прямо скажем, паренёк тщедушный, рябой, с мелкими рыжими волосами. И где она только его такого вообще подцепила? Но Зина глядела на него так преданно, такими влюблёнными глазами. Ведь других-то в округе не было.
Он жил рядом с Останкино, на Ярославке, с матерью в деревенском доме, окна со ставнями. На фронт его не взяли из-за какого-то внутреннего недуга. Дали белый билет. И он работал неподалёку на ОПК «Калибр» (оборонно-промышленный комплекс). Работал отлично на заводе, поставлявшем боеприпасы для армии. Невзрачный, лядащий, он стоял бригадиром у ленты-транспортёра, подающей снаряды в соседний цех. Там на стене висел плакат «Всё для фронта! Всё для победы!». А из-за невысокого роста даже ящик подставлял под ноги. Несмотря на это его красивый фотопортрет висел на красной Доске почёта среди других ударников, передовиков социалистического труда. А здесь, на собственной свадьбе, он казался как бы удивлённым всем этим шумным многолюдьем и суетой: неужели всё это для меня?
И с любовью, с восторгом смотрел на свою большую невесту Зину. Неужели теперь это его жена, его женщина?
Михаил пел и играл всё, что помнил. Песни про берёзу-рябину, про деревню и город, про бои и Победу. И вся свадьба, весь дом дружно, радостно подхватывал и пел с ним вместе. На разные голоса. Ему, простодушному, было комфортно среди этих людей. Он был свой среди своих. А за этими песнями перед ним вставали, мелькали, как в немом кино, кадры его собственной жизни в губернии Архангела Михаила, где он родился в деревенской избе, где рос в советской стране. Видел мать-отца, примерных колхозников. Это и спасло их от раскулачивания, от высылки в Сибирь. И всегда Михаил видел себя в работе, в любой. И в доме, и в поле. Как и потом на тракторах в МТС (машинно-тракторная станция). Он так изучил и полюбил трактор, что мог вслепую его собрать-разобрать. Как и потом на фронте мог вслепую собрать-разобрать и автомат, и винтовку…
Потом были похороны его отца-матери. А потом… Потом вдруг пришло официальное приглашение и в МТС, и в сельсовет – по лимиту ехать в Москву, строить некую сельхозвыставку. Даже деньги давали подъёмные, и немалые. И Михаил решился. Тогда его любопытства и оптимизма хватило бы на троих. И, пристроив к соседям свою дворовую Жучку и распрощавшись со всеми не без печали, он, романтик, ринулся в неизвестное, как в прорубь, как из огня в полымя. Но, в сущности, столицы он так и не увидел. А в каком-то пригородном Останкине сразу пришлось класть кирпичи, строить красавец павильон «Нечерноземье». И там же, в общежитии, в общаге, он приметил девушку. Тоже лимитчицу, сибирячку. И такую пригожую, такую ладную Клаву-Клавочку, что сразу пришлась ему по душе. И два одиночества очень быстро сошлись. И задохнулись, обнявшись жадно и нежно. И поженились. Помнится, он всё покупал ей в подарок одеколоны. Треугольные пузырьки. «Красный мак» и «Кармен». На этикетке-картинке смеялась страстная испанка с чёрным локоном-завитком на щеке. А вскоре (бывают же чудеса!) начальство ВСХВ выделило им на 3-й Останкинской улице в бараке для строителей выставки отдельную комнатёнку. (За выселением кого-то куда-то…) Но счастье молодых было недолгим. Однажды из всех репродукторов прозвучал голос Молотова – началась Великая Отечественная война с фашистской Германией. «Вставай, страна огромная, / Вставай на смертный бой… / Идёт война народная, / Священная война!»
А между тем Зинкина свадьба была в разгаре, шумела, галдела. И то и дело за столами кричали: «Горько!.. Горько!..» Бутылки и графинчики кланялись не уставая. Елось, лилось, пилось. И молодожёны целовались, уже не вставая. Полногрудая Зина наваливалась на жениха так, что за её широкой спиной его не было видно.
И под звуки неутомимой гармоники Михаила гости свадьбы, молодые и старые и даже подростки, стали выскакивать, вылезать из-за столов и танцевать. «На окошке два цветочка: / Голубой и синенький. / О любви моей не знают, / Только я да миленький». «И на юбке кружева, / И под юбкой кружева, / Неужели я не буду / Генералова жена?»
Танцевали не только в комнате, но и в коридоре. Справа и слева от комнаты молодых. Бабы плясали, топотали, стучали в пол башмаками, пели частушки. Наступая друг на друга и отступая.
«Ранен в руку – не беда. / Ничего особого. / Лишь бы милка приняла / Калеку кривобокого». А у Михаила руки были, слава Богу, целые. И он играл, наяривал на гармошке, весело растягивая меха.
«Гитлер вздумал угоститься – / Чаю тульского напиться. / Зря, дурак, позарился – / Кипятком ошпарился».
И гармонист мысленно плясал вместе с ними. И дробно топотал в половицы. Михаил всегда, и во сне, и наяву, представлял себя прежним, с ногами, и не в кромешном бою, и не калекой, а в тиши на зелёном лугу, у своей деревни. Стройным юношей, идущим босиком по берегу реки, по росистой, как шёлк, траве. И даже ощущал её прохладу и свежесть. А порой видел себя в начищенных сапогах за рычагами в кабине трактора. Где-то на родной МТС.
И, подавляя усталость, на кураже играл, наяривал на старой своей гармошке. Конечно, ему бы в руки сейчас такой чудо-баян, как у лейтенанта Егорова, с широкими лямками по плечам. И звучный, и с узором из перламутра. Да где ж его взять? А главное, на какие деньги, на что? Не на жёнину ведь получку?
И он играл, наяривал на гармошке, он просто жёг и сам с удовольствием пел-подпевал. И вокруг все громко, нестройно пели-орали на все голоса. И по всей Третьей Останкинской улице знали: это первый барак гуляет. У них там то ли свадьба, то ли поминки.
«То не ветер ветку клонит, не дубравушка шумит. / То моё сердечко стонет. Как осенний лист дрожит…»
А сейчас он растягивал старенькие мехи. И его трёхрядка вздыхала и послушно пела-играла, порой даже вскрикивала.
«Стоит милый на крыльце с выражением на лице. / И у милого лицо закрывает всё крыльцо».
И тут неожиданно и невпопад кто-то пропел в коридоре частушку: «Эх, огурчики да помидорчики, / Сталин Кирова убил да в коридорчике». Но она проскочила как бы никем не замеченной. Да и позже никто ни на кого не донёс. Обошлось.
А когда охрипший Михаил на время переставал играть и клал усталые руки на гармошку – наготове был патефон. Его заводили, покрутив ручку, ставили на крутящийся диск пластинки, то одну, то другую. И песни великих солистов времени врезались в разноголосицу свадьбы: «Эх, полным-полна коробушка. / Есть в ней ситец и парча. / Пожалей, душа-зазнобушка, / Молодецкого плеча…»
Или всем известную: «Шумел камыш, деревья гнулись, / А ночка тёмная была…»
А порой над столом воспарял зычный голос певицы Руслановой: «Эх, валенки да валенки, / Не подшиты – стареньки. / Нельзя валенки носить, / Не в чем к милому ходить…»
Клава очень любила все эти народные русские песни. А он любил Клаву. Её походку, и стать, и высокую грудь. И очень боялся её потерять. Особенно по возвращении из госпиталя. Ах, как он ждал и как боялся их первой встречи! Примет – не примет? Ведь он не писал ей, что стал таким безногим калекой. Боялся встречи московской, вокзальной, прямо возле вагона. У всех на виду. Однако его любимая Клава, узнав его издали, сперва замерла на мгновение, показавшееся вечностью, и вдруг кинулась к нему, безногому, и упала перед ним на колени. А он, задохнувшись, сильными руками обхватил её родное тело и жадно, накрепко прижал к груди. Крепко-накрепко. И так они одним целым стояли, замерев и закрыв глаза. Голова к голове. И он ощутил СЛАДОСТНЫЙ запах желанной женщины. Ощущал её целиком. Свою долгожданную Клаву. И все, буквально все, кто стоял вокруг, глядя на эту пронзительную сцену, отводили глаза в сторону. А эти двое были безмерно счастливы, и, как ему казалось, уже навсегда.
А нынче к полуночи радость свадьбы всё ещё не унималась. Гостям хотелось ещё попеть, погулять. Бутылки то и дело «кланялись», самогон и красное вино лились по стаканам, звенело стекло. То и дело подносили и гармонисту. Праздник пылал в полную силу. И неважно, что за неимением кавалеров под гармонь танцевали ШЕРОЧКА С МАШЕРОЧКОЙ. Всё равно всем было весело от души. «Я кукарача, я кукарача, / Мне ль быть иной? / Я не заплачу, нет, не заплачу, / Всё равно ты будешь мой!»
К утру свадьба наконец обессилела и угасла. «Горько!» – закричал было Михаил на прощанье. Но никто его не услышал. Всем было уже не до молодожёнов и их поцелуев. Да и сами молодые куда-то исчезли. Видимо, как им и полагается в такой день. Ночь за окнами таяла. Просыпался рассвет. И шумные подвыпившие хозяйки уже разбирали, разносили грязную пустую посуду по своим комнатам. Со столов стягивали испачканные, залитые вином скатерти-простыни. Помогая друг другу, тащили в кухню и по комнатам свои столы.
И пьяненькому уставшему Михаилу, вчерашнему вояке, вдруг отчаянно захотелось завершить этот праздник ударно, в радость. Такой песней, где всё звучало бы победно. И имя вождя звало бы вперёд. И явь совпадала с мечтой. Именно эту песню он любил за силу и оптимизм, где артиллерия – бог войны и Сталин – бог победы. Именно с ней шли на смерть, с ней побеждали фашиста. И Михаил напоследок растянул меха, словно вздохнул, и громко запел. Почти закричал на весь коридор: «Артиллеристы, Сталин дал приказ! / Артиллеристы, зовёт Отчизна нас! / Из сотен тысяч батарей / За слёзы наших матерей, / За нашу Родину – огонь! Огонь!»
Над Останкино занимался морозный рассвет. Небо над Шереметевским парком уже голубело. И в этой тиши пьяненький Михаил радостно катил к себе домой. Катил неровно, криво, по тропе мимо ряда соседних спящих бараков. Он даже не вспомнил про свою армейскую шапку-ушанку, которую забыл на свадьбе. Ехал в лихо расстёгнутом ватнике, с гармошкою на плече, отталкиваясь руками об утоптанный снег. И только боялся свалиться в кювет, в канаву. Потом поди попробуй вылези из сугроба. Да, сейчас культи его ног болели. Да, уставшие пальцы слушались плохо. В таких случаях дома жена грела ему на керосинке два ведра воды. И он, сняв кожаные чехлы, опускал обрубки ног в воду. И чувствовал, как постепенно боль отступает.
И в этих же вёдрах (и ещё в тазу, что висел в коридоре у них над дверью) жена обычно мыла и его. Предварительно закрыв дверь на задвижку. Как он любил эти минуты купанья! Эти её старания. Тело благодарно помнило её руки, нежные, тёплые. А глаза – прядку её мокрых волос, упавших на милое, родное лицо. Вместо мыла, которое было дорого, в ход тогда пускалась простая зола из печки. Серая после сгоревших дров. Впрочем, щелочной, зольной водой в те годы стиралась и мылась беднота всей страны.
Но сейчас у него на душе было несказанно радостно и светло. Праздник народа удался! И это он, вчерашний простой вояка, горестный инвалид, подарил людям, измученным годами войны, этот праздник.
Дома в тёмной комнате свет зажигать не стал, но понял: Клава не спит.
– Явился – не запылился? – раздался с кровати её голос. – Напился всё-таки?
Он молчал. Раздевшись, отстегнув тележку и стащив чехлы с больных ног, двинулся было к белеющей в темноте высокой кровати. Он и правда понимал, что перебрал. Можно было, конечно, и стул подтащить и вскарабкаться. Но Михаил почему-то стал тянуть руки, стараясь схватить край одеяла.
– Фу, а перегаром-то как несёт! Вонища-то на весь дом.
А он всё двигался, всё прыгал вдоль койки туда-сюда, туда-сюда. Всё старался взобраться, подтянуть к себе одеяло.
– Ну пусти, Клань. Пусти… Это всё-таки свадьба. У людей праздник. Не поминки, – оправдывался он. – Вот курить-то я бросил. Не курю, как ты хотела.
– Нет у тебя совести, Михаил, вот что. Ты же обещал мне не пить.
Он уже подтянул к себе край одеяла. Слёзно подумал: «Что ж ты такая бездушная стала». Но вслух не сказал, боялся обидеть. Замер у койки. Услышал:
– Ну, и с чем тебя отпустили оттуда, добытчик? С едой или с деньгами?
И он осёкся, вздохнув, опустил руки.
– Клань. Ну это же праздник души был. А ты всё про деньги. – Добавил: – Зинка обещала. Приходи, говорит, в парикмахерскую в понедельник. Расплачусь.
И Клава буркнула:
– Вот и мы с тобой поговорим в понедельник… – И, выдернув у него край одеяла, отвернулась к стенке.
В понедельник, когда Михаил появился в парикмахерской, там почти никого не было. Только у стены за столиком маникюрша Кеточка делала кому-то маникюр. А на его вопрос о деньгах Зинаида ему огорчённо сказала: «Да понимаешь, нечем мне платить тебе за игру. Нечем. Всё на алкоголь истратила». И, помолчав, вдруг обрадованно добавила: «Давай лучше я тебе сделаю перманент?» Он не понял, что это такое. Она догадалась и пояснила: «Ну, завью тебя. Завивку сделаю на целые шесть месяцев. Называется “перманент”».
Он молча соображал.
– Ты что, думаешь, мой перманент не стоит твоей гармошки?.. Да кто другой за мою завивку десять таких гармошек изотрёт. Давай? Залезай на этот вот стул. – Она грудью смело надвинулась на него. По-деловому цепкими пальцами взяла за волосы.
– Смотри, какой у тебя волос-то крепкий, богатый. У моего-то рыженького голубчика волос пожиже будет. А у тебя кудри и под шапкой аж до весны продержатся… И всё бесплатно.
На прядки его волос она живо стала крутить бигуди. А затем, опустив ниже по стене блестящий колпак «Нефертити», придвинула к его голове. Громко добавила:
– Ты у меня прямо как фараон будешь. Клавка твоя за такой перманент сто раз спасибо мне скажет. Такой раскрасавчик домой явится…
И тут, услышав про Клавку, Михаил сдался…
– Ну, вот и всё. Смотри, красота-то какая, – сказала наконец Зинаида, глядя на него в стенно́е зеркало. В стороне за маникюрным столиком Кеточка и её клиентка незаметно хихикали. – А теперь отправляйся к жене.
И подала Михаилу забытую им на свадьбе армейскую ушанку.
А дома Михаил, победно улыбаясь, сорвал с головы эту шапку. И, подняв, высоко держал над собой. Но Клавдия, увидев его голову, всю в завитушках, всю «мелким бесом», буквально окаменела. Молча уставилась на него, неузнаваемого. Потом вдруг захохотала. Как-то неестественно громко, болезненно. И опять замерла на минуту. И опять засмеялась, уже тише, кривя и кусая губу. А потом вдруг со слезами повалилась на койку лицом в подушку. И горько-горько завыла. Порой вскрикивая: «Господи!.. Господи!.. Ну за что мне такое?.. За что мне всё это? Ой, мамочка-мама!.. За что?» И тут он понял: опять ошибся. Опять он не прав… И молча пополз на своих култышках к комоду. Молча достал из ящика ножницы. И не спеша, вслепую стал остригать свою шевелюру. Прядь за прядью свой перманент, шестимесячную свою красоту. И бросать эти кудри на пол вокруг себя. При этом жёстко, упрямо думая: «Ничего-ничего. Всё уладится, перемелется. Мужик я всё-таки или нет? Ладно. Я ещё докажу. Всем докажу, что Михаил Разумов – гвардии сержант артиллерии – ещё не списан, не выброшен. Ещё на что-то способен, чего-то стоит».
Собираясь на север поездом, Михаил решил добавить деньжат на плацкартный билет, на дорогу. Взял с комода тяжёлого глиняного кота с розовым бантом на груди. Уже почти до горла полного монет. Но разбивать его пожалел. Рука не поднималась на красоту. А попросту выбил дно, повредив лишь кончик хвоста. Мелочь звонкой горкой высыпалась на стол. Но, ещё не начиная считать, дядь Миша позвал меня.
– На тебе, Нюрочка, зверушку. На память. Она ж тебе нравилась.
И я, не веря своему счастью, взяла в руки бесценную пустую копилку и поцеловала в холодный глиняный нос.
И отправился дядь Миша на родину подзаработать, как-нибудь подхалтурить. Мужик он, в конце концов, или не мужик? Для своей Клавы добыть хоть что-то на пропитание. О н-то знал уж, как нелёгок этот хлеб.
И ведь правда, мужик, раздобыл-таки кое-что. И почти через месяц наконец возвращался в Москву с изрядной ляжкой солёной конины в рюкзаке за спиной. И ещё со шматом сала, увязанным в тряпицу. Теперь им с женой хватит еды на долгую зиму.
С вокзала на Каланчёвке он ехал трамваем. А в Останкино от трамвайной остановки радостно катил в ватнике, в шапке на искромсанных, не отросших ещё волосах к дому на своей тележке. Представлял, как тихо откроет дверь и воскликнет: «Кланя! А вот и я!» Или: «Кланя! Вот я и дома! Вернулся!» Но ещё издали увидел: в их окне света нет. Значит, его дорогая жёнушка ещё не пришла с работы. И улыбнулся. Ничего, это даже кстати, значит, у него есть время приготовиться к встрече. Однако, отперев своим ключом дверь, он сразу понял: тут что-то не так. Радио почему-то молчало. Цветок герани на подоконнике стоял сухим. Клавиной обувки на полу не было видно. В шкафу, в шифоньере, на плечиках висела только его одёжа. Рубашки, пиджак и бесценная армейская гимнастёрка с медалями «За отвагу» и погонами сержанта с тремя поперечными лычками. Под одеждой внизу одиноко темнела гармонь-кормилица. Возле комода в углу не было Божьей иконки со шторкой. А на комоде, возле пустых пузырьков из-под одеколона, он увидел записку. В сумерках с трудом, недоумённо прочёл несколько слов, написанных карандашом: «Я уехала к маме навсегда. Не ищи меня. Я устала». И ниже: «Клавдия».
Он долго неподвижно сидел на полу, привалясь спиной к краю аккуратно застеленной койки. Ему было плохо. Так плохо ему давно не было. За окном уже стемнело. Было слышно, как за стенами привычно и безучастно живёт барак. Где-то плакал ребёнок, кто-то в кухне гремел посудой. А он всё сидел и сидел не шевелясь, не в силах двинуться с места, не зная, что делать. А надо, надо было взять себя в руки и что-то предпринимать. И он, стиснув зубы, со всей мочи сжал кулаки. Да так, что побелели пальцы. И, шаркая по половицам, пополз к двери.
По морозным улицам Останкино Михаил упрямо ездил в поисках своих друзей. По улицам, переулкам и тупикам: Хованская, Сельхозпроезд, Шереметьевский тупик, где, как он знал, обитали его приятели-инвалиды. Дома были разные. И полудеревенские избы, и финские домики, и двухэтажные дачки богатеньких москвичей. Ведь зелёное Останкино было когда-то местом сугубо дачным, куда из центра города ходили даже конки о четырёх конях в упряжи, даже линейки. А теперь в этих прежде нарядных объёмных дачах жила голытьба, лимитчики из глубинки и бедный посадский люд. И по всем адресам, куда Михаил являлся, ему отвечали разное и по-разному. В одном месте в форточку крикнули: «Да пошёл ты отсюда со своими калеками! Не знаем мы ничего и знать не хотим». А в другом месте, приоткрыв дверь, старушка запричитала: «Да уж нету касатика нашего, нет кормильца. Забрали прямо из дома. Под белы ручки. Спаси его Господи». И слёзно всхлипнула: «Без него теперь хоть помирай». А где-то Михаила и слушать не стали. В спину ему зло закричали: «Да милиция всех дружков твоих, пьяниц, наконец зачистила. Всех забрали. Спасибо, Сталин дал приказ, чтоб не позорить страну-победительницу». А одна хозяйка, отводя глаза, заплакала: «А наш Витя-слепой замёрз где-то в Малаховке, возле платформы. Его из вагона какая-то тварь выбросила. Царство ему небесное». А потом он вдруг услышал: «А ты что, разве не знаешь? Их всех вместе в какой-то лагерь отправили. И ты не лезь на рожон. Отсиделся где-то, живой остался и радуйся». А в другом месте ладная молодуха сразу же зарыдала: «Ой, да не рви ты мне душу! Не рви… Чую, угробят их там, всех угробят».
Михаил слушал всё это, не веря своим ушам, оторопело, недоумённо. Потом почти зло подумал: «Ну что за недоумки?.. Что за уроды? Какую-то чушь несут и несут». И решил твёрдо, спокойно, без паники отправиться на Хованскую к лейтенанту Егорову. В сё-таки выяснить истину. Тот правду знает и мужик трезвый, надёжный. Тот всё разъяснит, всё по местам расставит.
Было почти темно. Безветренно и морозно. На полудеревенской Хованской улице, упиравшейся в роскошь чугунной ограды сельхозвыставки, над домами столбом стояли дымы. И по этой пустой улице, постукивая колёсами, катил вдоль оградок Михаил. Уже из последних сил. Сильно замёрзший. От долгих скитаний его натруженные культи болели, а стёртые в кровь ладони боли уже не чувствовали. На Хованской дом командира Егорова был последним. Расписные ставни закрыты не были, внутри теплился огонёк, и дым поднимался над крышей. Михаил с трудом просунулся в калитку и подкатил к крыльцу. Помедлив, постучал о ступеньки своим деревянным «утюгом». Свет сразу погас, но дверь долго не открывали. Постучал ещё. Наконец, позвякав задвижками и замками, несмело вышла сухая старушка. Из-за её спины выглядывал любопытный ребёнок. Вышла и кошка, ласково села возле их ног. Старуха прикрыла дверь, чтобы не выпускать тепло. А на вопрос Михаила, озираясь по сторонам, скрипуче ответила:
– А ты, милок, что, ничего, что ль, не слышал? Арестовали моего сыночка на какой-то Таганской площади. Их всех там арестовали. Они там сходку устроили в защиту таких вот калек. Туда даже конную милицию вызывали… Всех, всех разогнали. – Помолчала, сдерживая слёзы. – Позабирали кого где. И у нас тут, в Останкино, и по всей Москве. – Она не спешила, видно, ей очень хотелось поговорить о сыне. А Михаил замер и онемело слушал. – А куда потом их девали, не знаю. Бабы на рынке гуторили, вагоны на север куда-то угнали. С глаз долой. На остров какой-то. Валаам вроде какой-то. – Голос старухи стих до шёпота. – А дочке сказали в милиции, что навсегда. Приказали, чтоб даже не появлялась, не клянчила, а то саму заберут. Это, мол, сам Сталин приказ такой дал. Город очистить. – Стоя на крыльце, старуха смотрела на него слезящимися глазами. – А ты, мил, сбежал, что ль, откуда? Аль прятался где?
Михаил оторопело молчал. Сердце в шоке прямо зашлось. А мать Егорова, постояв, вздохнула:
– Может, милок, купишь его баян? Он с фронта привёз. И поиграл-то всего с годок. Почти что новый.
Но Михаил уже не слышал её. Молча ловко развернулся вместе с тележкой и покатил прочь, к калитке. И дальше, дальше по улице. Катил, и в воспалённом мозгу билась лишь одна мысль: «Всё… Вот и всё. Вот и кончились его хлопоты на земле…»
А старуха не уходила. И, мелко перекрестив его в спину, не мигая смотрела ему, неуклюже-квадратному, вслед мокрыми от слёз глазами. И ребёнок выглядывал из-за её спины.
Возвращаясь с гулянья, я, развесёлая и румяная, увидела его на крыльце. Спросила:
– А ты далеко собрался, дядь Миш?
Он негромко ответил:
– К друзьям.
Я простодушно сказала:
– Давай я тебя провожу. Мама ещё на работе.
– Проводи, – согласился он. – Только недалеко. До поворота.
– Могу и дальше. До самого пруда.
И они пошли. Рядом. Старый и малый. Одного роста. В сторону Шереметевского дворца и храма Живоначальной Троицы. По утоптанной снежной дороге. Девочка, повязанная поверх короткой шубейки маминым шерстяным платком и в валенках, недавно подшитых дядь Мишей.