Было тихо, безветренно. Вдали одиноко горел уличный фонарь. Морозная нега стояла в ночи над Останкино. Малышка шагала чинно и даже с гордостью, что провожает куда-то своего друга. А тот ехал рядом, скрипя колёсиками, отталкиваясь о тропу руками. Они двигались в сторону пруда. Вровень друг с другом, по скользкой дорожке, как по планете. И под луной этот короткий их путь в одну трамвайную остановку был словно освящён благодатью…
А над ними, в небе, как бы повторяя земной их путь, лежал Путь Млечный. Звёздный и необъятный. Вечное небо, эта великая «книга между двух книг». А над ней, ещё выше, – простирался уже непостижимый Божий Покой Добра, Чистоты и Любви.
И оттуда, сверху, с Третьего Неба, еле виднелись внизу на белом фоне земли две крошечные тёмные точки. Рядом. А если брать всё ниже, и ближе, и всё крупнее, крупней – то два Божьих создания.
Вот оба они остановились.
– Ну что, Нюрочка? – сказал он. – Что, доченька? – впервые назвав её дочкой. – Проводила меня, и спасибо. Тебе это зачтётся. – И, подумав, повторил уже тише: – Зачтётся… А пока домой беги. А мне к друзьям надо. – Его глубокие глаза как никогда серьёзно смотрели в её детские голубые глазёнки. – Дальше я уже сам.
Она послушно кивнула. И по-детски живо, легко побежала обратно. Но скоро остановилась и оглянулась. Её друг дядь Миша двигался почему-то не в сторону жилья, где рядом дворец и храм. А скользил прямо вниз, под уклон берега, к пруду. И дальше, дальше по дощатым мосткам, ведущим на глубину, к проруби. (Где днём хозяйки обычно полоскали бельё.) И малышка услышала всплеск и глухой удар тележки о воду. Увидела, как дядь Миша недвижно погружается в черноту проруби. И канул, ушёл под воду. И вода сомкнулась над его головой. Дитя стояло замерев, окаменев. А на маслянисто-живой поверхности закачался крест Божий – отраженье купольного креста стоящего рядом храма Живоначальной Троицы. И это золотое сиянье креста всё качалось и качалось на чёрной воде. И она со страхом рванулась, бросилась к людям, к дому. Бежала изо всех сил, задыхаясь, с побелевшим лицом. Оскальзываясь, падала и поднималась. И бежала опять. В духоту тёплой кухни влетела в беспамятстве. И, задохнувшись, замерла посередине. Затем махнула рукой в сторону пруда и лишь успела сказать: «Там… Там… На пруду… Дядь Миша… Дядь Миша…» Её коленки ослабли, и она мешком повалилась на пол. Женщины кинулись к ней:
– Господи, Нюся! Девочка!.. Да что с тобой?!
Развязывали на ней платок, стаскивали шубейку. Говорили одна другой:
– К себе её отнеси. Её мать ещё на работе…
И, словно опомнившись, загалдели:
– А что с Мишей-то нашим? С Михаилом-то что? Где он?
И, перебивая друг друга, засуетились:
– Что с ним-то? На пруду, что ли? Зачем он там? – И всполошились. Всполошились и побежали…
А через год девочка Аня пошла в первый класс. И перестала уже заикаться. И постепенно в бараке, в доме номер шесть по 3-й Останкинской улице, всё улеглось и вроде даже забылось. Кануло в Лету. (Исчез даже глиняный кот – копилка без дна.) А в опустевшую комнатку Михаила и Клавы жилконтора ВСХВ вселила многодетных беженцев. Свято место воистину не будет пусто. Семью погорельцев из Белоруссии. Их дом и всё их село фашист сжёг дотла. Мало кому удалось выжить. Убежать, скрыться в лесах. А тут им с детьми в Останкино даже комнатку дали – верную крышу над головой. И даже с мебелью (шкаф, койка, комод). Вот уж счастье-то.
А наш барак номер шесть, словно Ноев ковчег, где «каждой твари по паре», плыл по волнам времени всё дальше и дальше. В будущее. Через толщу времён.
«Окончен тот великий смертный бой, / Синеет мирно небо над тобой. / Над вечной нашей матушкой-рекой, / Над славною солдатской головой. / …Всем тем, которых забывать нельзя, / Поклонимся, поклонимся, друзья».
На Балканах в 1877 году, во время боёв против осман за болгарских братушек, великий белый генерал Скобелев сказал, что только русские могут воевать за другой народ из христианского сострадания, из милосердия.
Я не случайно именно так назвала этот рассказ. Сегодня, в юбилейный год Великой Победы моего Отечества над гитлеровским фашизмом, я, как по ступеням времени, ступеням памяти, прошла по судьбам моих дедов и прадедов – мужчин моего рода. Защитников своей земли. И вот чем хочу поделиться.
Мой прадед Иван Никанорович Никольский – сын священника и прекрасный хирург. Защитник православной веры и Родины. И в России, и на Балканах в боях с басурманами полтора века назад. Вернувшись домой в Нижний Новгород с крестом Святого Георгия на груди, полученным от белого генерала Скобелева, сказал, обняв детей и жену: «Ты, Мария, завещала мне воевать достойно, с честью. Завещала выжить и вернуться домой. А с чужбины ничего чужого не брать. Все три завета твоих я выполнил. Ничего чужого не взял. Только вот возьми на святой помин эту деревянную ложку. Там, у болгарского села Шипка, лютой зимой на перевале в передышке между атаками и моими операциями я вышел однажды из госпитальной палатки. (Тогда ещё не было ни антибиотиков, ни наркоза. Хирург просто вливал склянку спирта в орущий от боли рот и резал раненого по живому – животы, руки, ноги. А спустя время выходил из палатки сам еле живой.) Стоял, приходя в себя, и наконец, перекрестясь на белый свет, устало вздохнул и увидел поодаль белый дымок костра. Это наши солдатики варили и ели полевую кашу. Слышу, зовут: “Доктор, ваше благородие! Отдохни, отведай нашего горячего варева”. Подошёл, стою гляжу на котёл, на весёлый огонь костра. Однако есаул понял, что у меня нет за голенищем, как тут у всех, своей походной ложки. Вскочил и, отойдя недалёко, наклонился к недавно убитому, ещё не застывшему, не вмерзшему в снег солдатику. И, перекрестясь, достал из-за голенища его сапога деревянную ложку. Сбоку даже чуток объеденную, видать, струганную ещё дома. “На тебе, доктор, возьми, садись к нам. И протянул мне её. – Дорога ложка к обеду. Теперь пусть и тебе послужит”».
Иван Никанорович, глядя на жену, помолчал. «Вот, Мария, держи и береги её. Пригодится в хозяйстве. Дорога ложка к обеду». Ложку Мария взяла, но аккуратно завернула в холстинку и бережно спрятала.
…И вот минули десятилетия, больше столетия. И эта самая ложка (малая, но великая) стоит сейчас у меня дома, за стеклом, в стакане, как цветок вечной памяти.
А вот мой дед, Трошев Аркадий Иванович. Авиатор, выпускник-отличник Академии им. Жуковского 1927 года. (Всего второй выпуск!) Совсем молодой дед мой и его близкий друг, однокурсник И. С. организовали в академии собственный музыкальный квартет. Лицо вуза. Некий оркестр свой «Мандолина, гитара и бас». Но не бас был, конечно, был баян. Плюс ещё и дедов кларнет. Он прекрасно на нём играл. Выступал квартет и у себя перед авиаторами. В круглом «приёмном зале послов» краснокирпичного чудо-дворца, где, кстати, столетье назад спасался от пожаров Москвы завоеватель Наполеон. «Путевой» этот дворец на Тверском тракте (ныне Ленинградский проспект) построила ещё государыня Екатерина II, а большевик Ленин отдал его под авиаакадемию. Играл квартет бескорыстно, увлечённо и радостно. Особо в праздники – октябрьские, первомайские. Играли по заводским клубам и по фабричным окраинам. Пролетарии всегда горячо их принимали. Ещё бы, агитаторы-авиаторы – будущее неба страны. И уже такой квартет! Такой свой звонкий голос имеют! Знали бы тогда эти простодушные работяги, пролетарии тех лет, каких великих сынов взрастит эта академия. Они не только поднимутся в небо, не только защитят от врагов это небо. Они первыми будут в космосе.
В общем, наша власть моего деда берегла, ценила. Как и других мудрых авиаторов Жуковки. В 41-м не пустила его на фронт, даже и в ополчение. Выдала белый билет. Он, тогда уже автор ряда учебников для вузов, уже профессор МАИ и МАТИ, преподавал студентам и в дни войны. Читал курс моторостроения винтовых самолётов. В годах 1941-м и 42-м, во время ночных налётов на Москву полчищ фашистских «мессеров» и «фоккеров», дед не прятался в бомбоубежище. Смотрел, как эти машины смерти плывут всё ближе и ближе. Ровными рядами чёрных крестов. К Кремлю. К нашей Яузе. Ждал фугасок. Знал, как их тушить. Следил за боями в небе. Различал все самолёты по звуку. (Наши смелые «ястребки» бились тогда отчаянно. Героически гибли, падая вниз, горели, как факелы. Точки ПВО не справлялись. Лучи прожекторов метались и шарили в небе впустую. СМИ и сегодня не любят об этом писать, вспоминать.)
В бомбёжку, в гуле и грохоте близких разрывов (даже во двор нашего дома упала бомба, мальчишки потом в этой яме купались почти два года) дед в темноте комнаты вынимал из футляра свой чудо-кларнет, чей голос так похож на людской, и начинал играть. Чаще любимого светлого Шуберта, наизусть. Его нежно-прозрачную «Маленькую ночную серенаду». Звуки волшебной музыки вместе с дыханием деда упрямо и дерзко стремились ввысь. Всё выше и выше. Рвались из нашего тёплого дома в холодное чёрное небо войны. В гул боя. Они тоже хотели дерзко сражаться с этой армадой фашизма.
Позже у деда и бабушки уже пухли от голода ноги. (Одного скудного пайка на семью не хватало.) Иногда дед на толкучем рынке выменивал за бабушкино золотое колечко пару стаканов зерна. И дома аккуратно молол его, бережно вращая длинную ручку коробочки-кофемолки. Древней, деревянной, тёмно-коричневой. «Золотая» эта спасительная мука белой струйкой сыпалась в крохотный ящичек… Потом бабушка смешивала её с лебедой и пекла на воде живительные лепёшки. А зимой, в морозы, дедушка за вязанкой дров для железной буржуйки (со скрипучей дверцей) ездил трамваем за город. Топить печку книгами не поднималась рука. А там ему кто-то где-то разрешал разбирать старый штакетник. За живые деревья штрафовали. За их пилку даже сажали.
В это же время папа мой, лихой лейтенантик, был на фронте, на передовой. Командовал танковым батальоном. Наши грозные, гремящие траками Т-34, наступая на врага и поводя длинными дулами пушек, послушно ему подчинялись, как живые домашние звери. Мы же с мамой были тогда за Уралом, в эвакуации под Курганом. Таких эвако-беженцев расселилось по избам колхозников много. Их было полно. И мы два года жили в землянке у леса. Словно в сыром окопе. Однако в окопе своём, отдельном. Мы даже кошку пригрели. Мама, пианистка и агроном, долго не находила работы. От голода нас спасал лишь огород. Картошка, солёные огурцы и капуста в бочках. В общем, как всегда, спасала наша родная земля. Земелюшка-матушка.
Чёрно-белых фото тех лет очень мало. Бережно их храню.
А вот таков был мой отец Ракша Евгений Игоревич. Агроном (как и мама, выпускник ТСХА, факультет механизации) и одержимый изобретатель сельхозмашин. А ещё танкист-победитель, гвардеец с редким орденом Александра Невского на груди. Защитник Отечества и лично меня от неминуемой смерти под сапогом фашизма. И я гордилась и буду всю жизнь гордиться тем, что после войны (в которой мы смяли этот сапог) я носила в школу вместо портфеля полевую сумку отца из дерматина. С длинной лямкой через плечо. Внутри эта сумка долго пахла (как и мои тетрадки) горьким машинным маслом, дымом стреляных гильз от снарядов, фронтовыми дорогами. Вместе с ней я получила и аттестат зрелости. Истинной моей зрелости.
А вот это мой внук. Владимир… (Фамилии умышленно не даю. Но миром такие Владимиры, знаю, владеть не будут.) Улыбчивый недоучка, самоуверенный лгун и хитрец… Что ж, пришло иное время, иные песни. Вляпались мы в капитализм в девяностые, когда эти внуки рождались. Вернее, нас вляпали. Даже втолкнули. «Свобода!.. Свобода!» А от чего, собственно, свобода-то? Ради чего, для чего? Теперь кругом или сытые сибариты, или недовольные всем наглецы. Но и тех и других заботит одно – прибыль, коммерция. Уже больше на кухнях не собираются – поспорить, потолковать о политике под гитару. За стеной в застольные праздники больше уж не поют хором «Ой, мороз, мороз» или «Рябинушку». И во дворе дети уж больше не прыгают в классики и через скакалку. Ведь какую чудо-страну потеряли.
Я же буду всю жизнь страдать и стыдиться, что в эти мирные десятилетия скрывала своего циника внука от призыва в армию, от годовой (всего-то!) службы. (А вдруг там кто-то его обидит? А вдруг там дедовщина?) Военкомат его очень искал, прописанного в моей квартире. Десять лет (!) донимал меня постоянно. Особенно в период призыва. Каждую весну и осень. Я же скрывала адрес его, жившего у подружек. Его, такого рослого, здорового бугая́, «защитничка Отечества», родной матери и лично меня. От возможного вражьего нападения. Теперь мне стыдно за это. Хотя тут не только моя вина. Но каюсь, всё равно каюсь…
И наверное, долго бы каялась. Но нет. Этого не позволили, не допустили настоящие патриоты: мои отцы, деды и прадеды. Мои великие предки. Они, покойные, но никогда врагом не сломленные, отстоявшие Родину и лично меня, поднялись недавно «Бессмертным полком». Напомнили о себе. И, как живые и вместе с живыми, молодыми и старыми, пошли, уверенно зашагали по сёлам и городам. Явили миру нашу бессмертную мощь. И многотысячное это шествие по всей стране (с портретами и наградами на груди) показало (до слёз, до мурашек), что Россию не победить. И что живут в каждом бьющемся сердце – и ныне, и присно, и во веки веков – вечные наши Вера, Надежда, Любовь. И мудрая мать их – София.
Навсегда запомнила я «запрещённые» Пасхи моего послевоенного детства, когда было опасно иметь в доме икону, крестить детей, украшать к Рождеству ёлки и уж тем более молиться и ходить в храмы…
Мы с мамой жили тогда в Останкино, в рабочем бараке со множеством перенаселённых беднотой комнат. Перед Пасхой все в доме стирали бельё, мыли окна, как могли наводили порядок и красоту. При этом, конечно, не афишируя, а просто как бы готовясь к весне. Мама загодя копила луковичную шелуху, доставала цветные чернила, пёстрые тряпочки. Загодя мы с ней покупали два десятка бесценных яиц. В магазин ходили вдвоём, потому что в «одни руки» давали лишь по десятку.
И вот наступали торжественные предпраздничные хлопоты. Мама поплотней задёргивала шторы, на двери накидывала крючок, и в комнате на керосинке (на этот случай её приносили из общей кухни) по-особому, с солью, отваривались яйца. Наконец (о, радость, о, священнодейство!) мы садились за стол, под уютно светящийся абажур. По клеёнке, чтоб не запачкать, расстилались газеты (конечно, с портретом вождя на каждой). И мы начинали красить пасхальные яйца. Это был настоящий праздник! Вся перепачканная зелёными, синими, красными красками, высунув язык от старанья, я выводила по цветной скорлупе две заветные буквы – Х. В. Я уже знала, что это – Христос и Он – воскрес, и знала, что это значит…
Моя мама была выдумщицей. Она умела раскрашивать яйца так, что они были лучшими в доме! Ведь пасхальные яйца тайно дарились, а малышнёй обменивались, «чокались» и, конечно, сразу жадно съедались. Наши «особенные» яички были то мраморными, то с переливами, то одноцветными. И на каждом смело красовались две «опасные» буквы – Х. В.
Потом, полушёпотом прочитав «Отче наш», мы раскладывали эти пёстрые волшебные яйца по зелёной овсяной травке, втайне от соседей выращенной мамой в тарелке. И вот в предпасхальную ночь это чудо ставилось посредине круглого, под оранжевым абажуром стола, застланного белоснежной, хрустящей от крахмала скатертью. Так было почти у всех соседей. И иконки так же тайно хранились за дверцей в буфете. Но если кто-то нежданно стучал в нашу обитую старым одеялом дверь, мама тотчас прикрывала все это полотенцем…
А уж поход в храм на Пасху был для всех жильцов нашего останкинского барака особым событием и даже подвигом. Мужчины ходить домочадцам в церковь категорически запрещали. Но женщины и старухи (втихую или со скандалами), взяв куличи, повязав платочки понарядней, получше, упрямо тащили своих ребятишек за худые, хрупкие ручки к Боженьке в храм. Эти походы вспоминаешь как чудо. Ведь там было то, чего так не хватало в суровой жизни. Там был Сам Бог: добрая улыбка и ласковая молитва, песнопения и просфора, тёплый аромат ладана и озаряющий свет свечей. Там была Надежда. Вот так цепочкой, от руки старческой к ручке детской, и передавалась, не прерываясь, на Руси православная вера.
…Каждую весну в России, когда под лучами уже тёплого солнца подтаивают снега, звенит капель и распускается пушистая верба, наступает для меня, для нас и для всех христиан на земле великий праздник – Пасха. Мы стараемся получше украсить дом, печём куличи, весёлыми красками разрисовываем яйца и, главное, идём в храмы. А при встречах с радостью восклицаем: «Христос воскрес!» – и слышим в ответ тоже радостное: «Воистину воскрес!»
Как-то пришёл ко мне прекрасный музыкант, человек-оркестр, баянист Виктор Гридин. Многие годы он был верным мужем легендарной певицы-народницы Людмилы Георгиевны Зыкиной.
Сидим на кухне, беседуем, и вдруг он говорит мне:
– Ирин, помоги моей жене, Надьке, как-то встать на ноги, определиться, продвинуться.
– Какой Надьке?! Это кто? – удивляюсь я. – Ты же аккомпаниатор Зыкиной. Её любимый муж. Народной-разнародной.
– Да она одно время была у Людмилы после училища на подпевках. С другими девчатами.
Я сижу, вытаращив глаза, ведь я их знала как семейную крепкую пару. Спрашиваю поражённо:
– И когда же ты это успел?
А он отвечает, словно не слыша:
– Очень уж я устал за годы от такой «крутизны» народной… Не в масть. – И лукаво добавил: – А Надюху, бывало, уходя, хлопнешь по заднице, а вернёшься – она всё ещё прыгает.
(Вижу, никак он не хочет отвечать всерьёз.)
– А эта что, в масть? Совсем, что ли, не «крутая»?
– Да всяко бывает. Эта тоже курянка, землячка моя, из села по соседству.
От неожиданности такой оглушительной информации я молчу, прихлёбываю чай. А потом мы вдруг оба начинаем смеяться, но каждый по-своему и почему-то невесело. Воистину, пути Господни неисповедимы.
…И я откликнулась на просьбу Виктора помочь его молодой жене. Тем более что она пела фольклорный репертуар моей бабушки, певицы-народницы Надежды Плевицкой.
После концерта уставшие, но довольные мы приехали на Тишинку, на квартиру к Виктору (которая неподалёку от концертного зала). Завтра наутро молодожёнам уезжать на гастроли. Устала и я. Поскольку этот фольклорный концерт по просьбе Виктора помогла им устроить я. Не только написала либретто-сценарий и даже тексты для ведущих-конферансье, но и сама вела этот сольный концерт, выходя из-за кулис по разным сторонам сцены вместе с драматическим актёром Александром Михайловым. Я произносила тексты от имени Надежды Плевицкой, а Саша – тексты государя Николая II. «Зал, конечно, неистовствовал» (разумеется, шучу).
Виктор в смокинге с бабочкой, статный, красивый, музыкант-баянист, пропуская дам в квартиру, картинно откидывает прядь волос:
– «О, я хочу безумно жить! Всё сущее увековечить».
Жена кокетливо вторит:
– «Узнаю коней ретивых по их выжженным таврам».
Запах пионов и роз сразу наполняет небольшую квартиру Виктора. Здесь всё изящно, продуманно, красиво. А главный предмет дома – пианино – украшает недавняя свадебная фотография хозяев.
Мы располагаемся по-русски – на кухне. Уютно. Надя, улыбчивая, пухленькая, расставив по квартире вазы с цветами, появляется уже в халатике, бело-розовая, свежая. Хлопочет на кухне у плиты, у стола, и её густые, пышные волосы русой волной обтекают плечи. Словно это не она только что отпела своим сопрано двухчасовой концерт русских народных песен: «Помню, я ещё молодушкой была…», «Лучинушка», «Не брани меня, родная…», «Что ты, барин, щуришь глазки», «Ухарь-купец»…
– А я ведь вчерашняя деревенская девчонка, шестнадцать лет в Москве мыкалась. Была даже на подпевках у великой и народной. – Она кивает на дверь. – Его бывшей. И вовсе я не разлучница-греховодница, как сплетничают некоторые. Он сам ко мне пришёл. – И пропела: – «Не судите меня, греховодницу. / Не могу без него, не могу». А настоящий дом только теперь почувствовала, в этой квартире… Для женщины великое дело – чувство дома. А сколько уж намоталась по общежитиям, по чужим углам! А тут, – она раскидывает руки, словно обнимая пространство, – как в песне: «Разрешите погулять. / В этом доме топнуть. / Неужели подо мной / Половицы лопнут?..» Так что у меня теперь два дома. Этот и сцена. И оба безумно люблю!
– Эй, жёнка-молодка! – слышится баритон хозяина. – А пирожки будут?
Он в комнате за стеной собирает чемоданы в дорогу. Укладывает в чехол и свой украшенный перламутром, нарядный, хотя и тяжеленный, баян. Тот по-живому вздыхает, попискивает, точно разговаривает. На сцене Виктор с этим баяном, послушным, любимым другом, управлялся легко, играючи. Танцевал с ним в обнимку, словно с пушинкой.
– Мы куряне, – говорит Надя. – Любим пирожки с капустой и борщи. На это я мастерица. Мама в деревне научила.
Я спрашиваю:
– Какие же на ночь пирожки? Артистке за фигурой следить надо.
– Так они у меня с утра готовы. Подогреть только. Раньше на селе все печи топили. С дровами всегда проблемы. Сказали бы маме тогда, что вот будут какие-то микроволновые, что в полминуты можно всё подогреть, не поверила бы. – Надя с удовольствием вспоминает: – У нас мазанка была белёная, под соломенной крышей. Печь в полхаты. Деревня у нас простенькая. Петрищево. И мама моя Петрищева. Помещики были такие. А я по отцу Крыгина, в соседнем селе все Крыгины. Чуть дальше – село Винниково, откуда родом ваша бабушка, тоже Винникова. Великой Плевицкой она стала уже потом. Меня иногда преемницей её называют. И не только потому, что землячка и тоже Надежда. Я много песен из её репертуара пою.
Я с ней не согласна, но молчу. Она и поёт не так, много кричит. А Плевицкая из каждой песни создавала спектакль. Хозяйка расставляет на столе тарелки, нарядные чашки с драконами.
– И Гридин мой родом из тех краёв. Из-под Белгорода. Так что земля наша песенная. Он ведь не только аккомпанирует, он солист. В его обработке и «Рассыпуха», и «Утушка луговая». Он и Брамса играет «Цыганскую рапсодию». «Дунайские волны». – И с гордостью: – Он у меня артист давно народный. И не благодаря Зыкиной. Он и дирижёр, и почти на всех инструментах играет.
Тут она ставит на стол блюдо с дымящимися, румяными пирожками. Прислушивается, как её Витя, человек-оркестр, собирает чемоданы в завтрашнюю поездку.
– Бывало, мама сковородку из печи вытянет. Хлоп на стол. А мы с братом голодные после поля, прямо горячие руками тягаем, обжигаемся… А в поле вставали рано. Мама будила в шесть. И марш из дома с лопатами, тяпками. По десять гектаров свёклы пололи. Бывало, смотришь – конца-краю ряда́м не видно. И всё вручную. От взрослых отстать стыдно. Руки в мозолях. Ещё и брату поможешь. А заработки в колхозе какие были? Слёзы. Платили зерном, буряком. Так что мамочка моя счастья мало видела. Сейчас за меня хоть радуется. И брат в порядке.
– А какой возраст, – спрашиваю я, – ты считаешь лучшим для женщины?
– Да любой. Тот, в котором она счастлива. Пусть даже чуть-чуть.
– А кем хотела в детстве стать?
– Всегда только артисткой-певицей. И только в Москве. С детства обожала Москву, тянулась сюда. С детства певунья была жуткая. И в поле, и в школе… Мама, бывало, чуть запоет, а я сразу вторю. И печальные. И озорные. Ни дня без песни. И в будни, и в праздники. – И Надя, вдруг замерев на мгновение и вскинув голову, широко и звонко поёт: – «С ярмарки ехал ухарь-купец! Ухарь-купец, удалой молодец!..»
В коридоре тотчас зааплодировали: «Шайбу!.. Шайбу!..»
Она засмеялась, по-деревенски прикрыв рот ладошкой.
– Так какой прикид берём? – Виктор заглядывает в кухню. – На второй выход? – Он красив, горяч, ну просто ухарь-купец. Озорно глядит на меня. – Сейчас ведь как? Одежда – это прикид. Песни – хиты. Магазины – шопы. Всё шопы да шопы…
– Давай чёрное с жемчугом, а? – отвечает Надежда. И уже мне: – Люблю чёрный цвет с белым… Бывает, бирюзу ношу. Или синий.
– К глазам?
– Не знаю. Раньше больше любила яркое. А теперь даже фольклорные платья для сцены не люблю – слишком петушиные. Мне мастерица Аллочка шьёт, из Петровского монастыря… Знаете, вкус с годами меняется. Десять лет назад или пятнадцать – всё это разные Нади Крыгины. Стиль вырабатывается не сразу. Как и вкус. Я и сейчас, если честно, свой окончательный стиль ещё не нашла… А что с волосами я вытворяла! – И, тряхнув головой, звонко хохочет. – Впервые в Москву поступать приехала вот с такими косищами! – И показывает: – Толщиной в руку, потом девчата из общежития уговорили отрезать. Дурёха была, конечно, – отстригла. Потом красилась. И в чёрный, и в белый, и в рыжий… Вспомнить смешно. А сейчас всем бы девчатам наказала: «Не вздумайте, девочки, отстригать косы! Это враньё, что укрепляются волосы! Потом никогда прежних кос не вырастить».
В кухню заскакивает Виктор:
– Всё хочешь удивить нашего автора Ирину Евгеньевну? – И, схватив с блюда горячий пирожок, исчезает. Уже из коридора доносится его озорной голос: – Не стыдно, сударыня, потерять умение удивлять, а стыдно потерять умение удивляться…
Надя на мгновение задумывается над этой «мудростью», садится к столу напротив меня – такая роскошная и земная.
– Помню, как с трудом отыскала училище Ипполитова-Иванова. Пришла на отборочное прослушивание. Трясусь, конечно. В зале сидит комиссия. И мой будущий педагог по вокалу Тарасенков Николай Михайлович. Спрашивает: «Ну-с, так что, голубушка, вы нам приготовили?» Я бойко так: «Я на горку шла». «Ну-с, а в какой тональности вы “шли на горку”?» А мне в Курске перед отъездом подсказали и даже на бумажке записали, мол, отвечай на всё «фа мажор». Записочку по пути я, конечно, потеряла. Стою перед комиссией на грани обморока. Но вдруг меня как озарило! И я выпалила на весь зал: «В фи-ми-жоре…» Все так и грохнули. Тарасенков потом долго подтрунивал: «Ну-с, фи-ми-жор. Повторим арпеджио…» А на втором курсе меня уже в ансамбль «Россияночка» пригласили. Заработала первые деньги. Первые гастроли пошли. Но учиться не бросила. Потом Гнесинку окончила. А с «Россияночкой» до сих пор дружу. Хотя им сейчас так трудно…
– Ни слова о трудностях. И об инфляции. – Входит Виктор, по-хозяйски ставит на стол из буфета бокалы. – «Ни слова, о друг мой, ни вздоха!» Чай заварю сам. Без экономии, не до пятой заварки пакетик.
– Витя, а в вашей жизни были потрясения?
– Вот главное моё потрясение, – указал на жену. – Мы оба заряжены положительно и потому оба отталкиваемся. К тому же она Дева. Любит «Шанель», а я «Камю». Любит собак, а я кошек… Вот вам и потрясения. Только юмором и спасаюсь.
– Если серьёзно, – вскидывает Надя брови, – мы семья молодая, и я учусь послушанию. И это при моём-то характере! И всем бы девчатам сказала: «Учитесь, девочки, уступать! Даже отступать». Наша сила не в слабости, это враньё. А сила в умении вовремя отступить.
– Ну а потрясения посерьёзнее? – смотрю я на Виктора.
– Если не считать расставаний с жёнами, то первая серьёзная встряска у меня была в восемь лет. Тогда из глухой деревни, где я родился в предвоенную пору (при коптилках, лаптях, затирухе), брат впервые привёз меня на телеге на станцию. И ушёл куда-то. И тут в вечерней тиши я впервые был оглушён налетевшим и пронёсшимся мимо поездом. И ещё репродуктором на столбе, громко говорившим на всю станцию. И электролампами на проводах. А когда ночью мы возвращались в село, в нашу тёмную, глухую избу, я был уже другим человеком.
Он разливает по чашкам ароматный чай.
– Что-то подобное испытал потом, когда уже музыкантом впервые попал за рубеж на гастроли. Вернулся подавленный от всего увиденного, однако свою землю полюбил ещё, что ли, пронзительнее. – Он встал и почему-то вышел из кухни.
Я спрашиваю:
– Надь, а ты детей любишь? Завести собираетесь?
– Больной вопрос. Конечно, люблю. У Виктора их двое, уже совсем взрослые люди… А мне теперь уж как Бог пошлёт… Грешна я. Только б и каяться. Да и каюсь.
– Что ж, у каждого своя книга жизни… А вообще ты часто влюблялась?.. Ты оставляла мужчин или они тебя?
– О-о… меня с детства романы морочили, – засмеялась она и вдруг задорно запела частушку-топотушку, дробно затопав в пол, точно проверяя половицы на крепость: – «Боевая, боевая. Боевая не совсем. / Боевую любят десять, / А по мне страдают семь!»
Надя была бодра. Словно это не она только что отработала на сцене долгий сольный концерт.
– Нет, Надь, я же тебя серьёзно спросила.
Она тряхнула копной волос:
– «Ох, девушки-голубушки, не бойтеся изменушки! Тяжко от изменушки только две неделюшки!» Я ж артистка! А в возрасте Джульетты были уже трагедии и горькие разочарования. Почему-то ребята чаще любили меня издали. Боялись моей силы, что ли, яркости. Моим невзрачным подружкам везло куда больше. Теперь понимаю: и мальчишки, и мужчины боялись скорей своей слабости. А вот Виктор не побоялся, протянул руку, подставил плечо, обуздал. У меня ведь характер – дай Бог!
– Ой, нет! Не дай Бог! – В этот момент Виктор вошёл с бутылкой красного вина в одной и красивой зажжённой свечой в другой руке, поставив на стол, серьёзно продекламировал: – «В красной рубахе, кудряв и румян, вышел на улицу весел и пьян». – Шутливо приобнял жену. – «К стыдливой девице купец пристаёт. Зовёт и ласкает, за ручку берёт…» – Разлил по трём бокалам красное, словно рубин, вино. И, когда выключил верхний свет, в каждом бокале зарделось и задрожало пламя свечи.
В романтической полутьме мы сидели у живого огня. Чувствовалось, как в доме пахнет воском и цветами, подаренными молодожёнам. Слышалось, как за окном засыпает Москва. И, кажется, даже было слышно, как летел с небес тополиный пух. И не гасла свеча. И блестели наши глаза.
И тут Виктор сказал тихо:
– Давайте, сударыни, выпьем не за успехи и звания. Не за наши гастроли и даже не за любовь. Хотя Наде недавно дали заслуженную России. А выпьем мы за… – он замер, – за милосердие… И как там в гадании-то, по колоде-то карт говорится: «Что было, что будет…»
Я подсказала:
«Чем дело кончится. Чем сердце успокоится».
– Вот именно, – всерьёз согласился он, – чем сердце успокоится.
И звон наших бокалов украсил тишину города за окном.
(Его сердце успокоилось в этой квартире 4 апреля 1997 года. Виктору Гридину, большому музыканту, было всего 54 года.)
Тогда мы не могли знать, что спустя годы, незадолго до своей смерти, Людмила Георгиевна Зыкина с тихой горечью отвечала на вопрос журналистки: «Всю жизнь я любила лишь одного мужчину. Виктора Гридина. И сегодня счастлива лишь этой памятью. Он всегда это знал. И знает».