рассказ
Имя этого удивительного поэта, Николая Григорьевича Цыганова, родившегося почти одновременно с Пушкиным, сегодня, к сожалению, полузабыто. Но его песни бессмертны, они и до сих пор неумолчно звучат по всей нашей родной России.
…Колька Цыганов по прозвищу Цыганёнок стоял на крыше своей избы, весь чёрный, чумазый, как чертёнок (трубу чистил), и кричал сверху: «Сваты!.. Сваты едут!.. Агашку сватать!» Но ему было не до радости. Ему было жалко «свою невесту» – крепостную девушку, белозубую и статную Агафью. С веснушками по щекам и такой длинной косой, что когда на речке она расплетала её, то тела не было видно. Иногда на вечерках добрая Агаша давала «цыганёнку Коле» горстку семечек или пряничек, за что его и прозвали «жених». И вот на тебе – «невесту» сватают. Колька, стоя на крыше, только вздохнул – ладно уж, пусть Агашку сватают, всё равно у них ничего не может выйти.
А по улице, всё приближаясь, неслась нарядная тройка, вся в лентах. И возница разряжен был ярко, в красное. Даже пуще самого жениха и чинных толстых сватов в картузах, с цветами в петлице. Тройка промчалась, взметая пыль, на другой конец села и там замерла. Однако вскоре, не успел Колька дело доделать и с крыши слезть, сваты тронулись в обратный путь. Но теперь проехали скучные, злые, без картузов, без цветов, и лысины их блестели на солнце. А вечером, перед ужином, юркий Колька-потешник «кривлялся» – давал родным «представление», как надутые сваты к Агашке ехали и как потом «побитые» восвояси убрались. Но мать почему-то только вздыхала, а отец вдруг дал «артисту» подзатыльник: «Хватит паясничать… – И жене: – Она дура, бесприданница, туда же: “Не хочу, не буду. Старый он, старый”. А могла б за ним жить припеваючи». Но мать всё горюнилась: «Вот слёз-то теперь у них в дому. Вот слёз-то. Жених-то ведь бондарь был, вольный. Могла бы и она вольную получить. И сарафан ей матушка такой красный пошила, с рюшами. Я видела… Вот горе так уж горе».
В метрических книгах Николай Григорьевич Цыганов (1800–1833) был записан как «московский мещанин». Хотя по другим источникам, он родился под Петербургом в семье «вольноотпущенного крестьянина» (бывшего крепостного), работавшего в десятые годы по «торговым поручениям» в приволжских (в Саратовском и Симбирском) краях у хлебопромышленника Злобина. Так или иначе, Коля провёл своё детство в разъездах с отцом по России. Учился урывками. Порой, когда на одном месте жили подольше, мальчика даже удавалось пристроить в местный театр «на побегушки». И даже играть на сцене кое-какие жалостливые, «сиротские» рольки. По одной из версий биографов, актёрский талант Цыганова был впервые замечен литератором М. Н. Загоскиным, служившим тогда в Симбирской театральной инспекции. По его-то протекции одиннадцатилетний Коля был «помещён» аж в Московское театральное училище. А через восемь лет, окончив его, стал драматическим актёром Малого театра. И даже получил звание артиста Императорских театров. Для вчерашнего крепостного это был огромный успех. Уже одно то, что его «обожал» великий трагик Павел Степанович Мочалов, говорит о многом.
Обычно после спектакля и многократных выходов на поклон к рампе уставшие актёры приезжали в дом Мочалова на Тверскую, и творческий вечер продолжался у зажжённого камина. Мочалов, лёжа на оттоманке с бокалом вина в руке, просил Николая что-нибудь спеть: «Ну, эту, как её… “Я посею, молоденька, цветиков маленько”. А впрочем, – он царственно махал рукой, – давай любую, у тебя все до слёз хороши!» И Колька, теперь уже Николай Григорьевич, взяв гитару и глядя на пляшущий в камине огонь, неспешно перебирал струны. Теперь это был совсем иной Цыганов, не тот шумный скоморох, что на сцене (обычно он играл роли плутоватых слуг, шутов, комичных старцев). Тонкое, выразительное лицо его преображалось, словно спадала маска, и проступало иное – задумчивое, прекрасное. Чёрные кудри оттеняли бледный высокий лоб, взор больших глаз – полуопущен. На щеках – болезненный румянец. Петь он начинал тихо, словно издалека:
Не шей ты мне, матушка, красный сарафан,
Не входи, родимая, попусту в изъян…
Голос был дивный, глубокий. Его слушали с замиранием сердца. И никто не знал, что песня сия была написана про некую Агашу, которая когда-то утопилась в реке, так и не выйдя замуж.
Рано мою косоньку на две расплетать.
Прикажи мне русую в ленту убирать!
Пускай непокрытая шёлковой фатой
Очи молодецкие веселит собой!
В театре все знали, что сочиняет Цыганов давно. И музыку, и стихи. Но нигде не печатает их, поскольку ни издателя, ни денег на своё дарование у него нет. Хотя он и подрабатывает ещё и в Большом театре, чтоб оплатить аренду своей приличной квартиры. Исполняет Цыганов там не только драматические роли, но порой и небольшие оперные партии. Ибо голос его «ой как хорош».
Золотая волюшка мне милей всего!
Не хочу без волюшки в свете ничего!
Около 50 песен, не просто стихов, а именно «русских песен», написал Николай Григорьевич Цыганов за свою короткую 33-летнюю жизнь. Он писал их легко, как дышал, как пел, как плакал. Не знал, что потом критики назовут его творчество «искренним», «камерным дарованием», жанром «трагедийной народной лирики», а его самого – «предтечей» большого русского поэта А. В. Кольцова. При жизни же его песни расходились по всей стране в списках. «У соловушки одна песня», «Я, как льдинка от лучей, на песочке таю» и прочие. Порой они, уже безымянные, попадали в популярные сборники песен. А великие композиторы тогда и впоследствии сочиняли музыку на эти слова. Например, А. Е. Варламов («Не шей ты мне, матушка, красный сарафан»), П. И. Чайковский («Без поры да без времени сохнет во поле муравушка» и другие), С. В. Рахманинов («Что ты, соловьюшка, корму не клюёшь?»). Но среди всех есть одна особая песня, трепетная, до боли щемящая и за два столетия объявшая души, кажется, всех поколений. И чудится – вот сидит задумчивый автор у пылающего огня и, перебирая струны, тихо поёт:
Течёт речечка по песочечку,
Бережочек точит,
А молодая, русокудра,
В речке ножки мочит.
эссе
И всё это было словно вчера.
Алексей Николаевич Апухтин родился в Орловской губернии в 1840 году. А спустя 53 года, в 1893-м, с великими почестями его хоронил весь Петербург. Катафалк утопал в венках. Толпа провожавших была бесконечна. Звучала бессмертная музыка его ближайшего друга Петра Ильича Чайковского. Годы жизни этих двух великих людей, поэта и композитора, удивительно, мистически совпадают – 1840–1893.
Детство и юность Алёша провёл в родовом поместье Болхово под Орлом в кругу благочестивой, древнего рода, дворянской семьи. Получил прекрасное домашнее, а затем юридическое образование.
Одарён Богом он был щедро. Уже первые публикации его стихов в «Современнике» в 1859-м ошеломили общественность. И скоро Апухтина стали называть «восходящим светилом» и даже «вторым Пушкиным».
Но после ряда талантливых публикаций неожиданно грянула разгромная статья критика Д. И. Писарева на его стихи. Апухтина это глубоко потрясло. Но более того потрясла напечатанная в «Современнике» злая, резкая критика Писаревым творчества Пушкина. Самого Пушкина! Апухтин задавался вопросами. Как, почему, зачем можно безнаказанно пачкать имя гения? И чем ответить? Не дуэлью же!.. «Ввязаться в драку» или уйти с литературной арены, столь политизированной и противоречивой? И Алексей Николаевич – натура тонкая, трепетная, ранимая – делает свой выбор. «Теперь никакие силы не заставят меня, – пишет он друзьям, – выйти на арену, загрязнённую подлостями, доносами и… семинаристами». (Намёк на биографию и окружение Писарева.)
Решив уйти, Апухтин словно воспаряет «над схваткой». Без интереса служит в Министерстве юстиции чиновником по особым поручениям, затем в Орле – юристом при губернаторе. Порой участвует в литературно-музыкальных вечерах. Пишет стихи «в стол, для себя». И почти не печатается. Лишь в 1872–1873 годах в «Гражданине» выходят его не менее талантливые стихотворения. Они звучат в концертах. На его слова сочиняют музыку многие композиторы.
…Однако начинает подводить здоровье: ожирение, тучность, водянка. Алексей Николаевич уезжает в родовое имение. И там, фактически прикованный к креслу, он, как и прежде, находит радость в «писании».
Но… тоскует. Тоскует. По прошлому, по молодости, по прежним питерским друзьям. Модесту и Петру Ильичу Чайковским. Иногда Апухтин дарит рукописные листки со своими стихами гостям или заезжим соседям-помещикам. Так, знаменитые стихи «Ночи безумные, ночи бессонные» одновременно оказались в домах и Москвы, и Питера. Когда поэт в последний отрезок жизни вернулся в Питер, то преподнёс эти стихи Петру Ильичу Чайковскому, которого обожал. И вскоре композитор на великолепные слова написал не менее великолепную музыку.
Правда, сегодня наиболее популярным стал другой вариант романса – на мелодию цыгана А. Спиро. Долгие годы оба варианта успешно существовали. Романс на музыку П. Чайковского исполнялся обычно в концертах, в театре, в дворянских собраниях. На музыку же А. Спиро – камерно, в семейном кругу, в ресторанах.
Однако журнальная критика приняла «Ночи безумные» буквально в штыки. Вновь началась травля поэта: «Исполнять эту пустышку просто позорно». Но прекрасный романс – дитя двух гениев – уже зазвучал по всей России.
Композитор и поэт, волею судеб рождённые в один год, и покинут эту землю одновременно. Спустя два месяца после похорон Апухтина ветреным октябрём той же дорогой двинется вдоль Невы через Питер чёрный катафалк с телом Петра Ильича. И грешная, неблагодарная толпа, ныне неистовая в горе, будет бежать рядом и под бессмертную музыку маэстро сыпать и сыпать ему цветы. «Осени мёртвой цветы запоздалые».
эссе
Вот и вышел наконец закон о защите русского языка. Его давно ждали. Помню, я, работая в редакции одного из московских журналов завотделом искусств, получала от читателей множество писем. Страна буквально взывала, кричала об этой насущной проблеме. И тогда я написала вот этот очерк.
Здравствуйте, друзья! Передо мной ваши письма. В них не только добрые слова по поводу своевременной рубрики «В начале было слово», но и многочисленные горячие мысли о родной русской речи, о языке. Вот некоторые из них.
Серафима Васильевна Зорина из Москвы пишет: «Когда к нашему сыну, вполне нормальному старшекласснику, приходят друзья, они сразу начинают говорить на каком-то почти непонятном, тарабарском языке: “кликуха”, “тащиться”, “стебануть”, “фуфло”, “оттянуться”, “крутой”, “прикид”, “ништяк”… Что это: кризис русского языка или мы так безнадёжно устарели?»
Пенсионер В. Дадыко со станции Удельная сердито пишет: «Слушать противно, когда в электричку вваливаются эти остолопы и орут: “Падло, канай, блин”. Это они так, видите ли, общаются». Уважаемый В. Дадыко, вы употребили очень уместное слово «остолоп». Объясняю его. В Древней Руси селения огораживали бревенчатыми «столпами» – кольями. Отсюда и пошло «кол дубовый», «осина стоеросовая», «остолоп», что и сегодня означает – дурной, примитивный верзила.
А вот что написал Игорь Скривенко из Твери: «Я теперь смотрю футбольные матчи только по телевизору. Ходить на стадион стало противно. Вокруг мат-перемат. Молодые орут как уголовники. Я сам не ангел. Но тут – приходишь домой как оплёванный. Скажите, может, к этому пора привыкать? Может, это теперь уже норма?»
Нет, уважаемый Игорь, привыкать к грязной речи не надо. И для русского языка это вовсе не норма, а лишь незначительный пласт речи. Так называемый арго, от французского слова «argot». Как разъясняют словари и этимология, арго – диалект определённой социальной группы, первоначально воровской язык. Рождённый в зоне, в деклассированной среде заключённых, он просачивается, проникает в нашу обыденную речь, искажая, огрубляя, уродуя её.
Специфический язык есть и у студентов, и у геологов, и у моряков – это социальный и профессиональный сленг. Мы же сегодня говорим о блатном арго.
ХХ век в России, век социальных катаклизмов, провёл через места заключений массу людей. Употребление в бытовой речи «блатной фени» даже создавало для молодых ощущение некой воли, силы, удали. И ещё – самоутверждения.
Послевоенное поколение середины ХХ века хорошо помнит песни тех лет, распевавшиеся под гитару. Вновь ожила тогда почти позабытая бессмертная «Мурка»: «Здравствуй, моя Мурка, здравствуй, дорогая, здравствуй, моя Мурка, и прощай. Ты зашухарила всю нашу малину – и теперь маслину получай». А нестареющий мат? К слову сказать, «матерные» фразеологизмы (от слова «мать»), по одной из версий, имеют тюркское происхождение. Вот, например, одна из них. В период нашествия на Русь татаро-монгольских орд враги, захватив город или село, брали в плен русского воина или просто жителя и, дабы разузнать нечто нужное, подвергали его истязаниям. Но самой страшной из пыток была не физическая – самым страшным для православного человека было глумление над его матерью. Публичное изнасилование её врагами на глазах сына… Как же должна была измениться наша психика и мораль, чтобы то, что вызывало нестерпимую душевную боль, превратилось в её полную противоположность! Мат сегодня звучит повсюду – нагло, скабрезно, походя. И с этим надо бороться.
Академик Д. С. Лихачёв, например, определил арго как «первобытный примитивизм». Действительно, чем более первобытна и жестока жизнь, тем вольготнее становится «феня». Рождённая внутри зековской общины с её рабским укладом и жестокой иерархией, с паханами во главе клана, с ворами в законе, авторитетами, с коблами, лярвами, она отражает звериные нравы. Ведь там раздавлено само понятие личности. Люди делятся на группы по признаку выполняемых функций: «шибздики», «гаврики», «охмурялы», «мужики», «волосатики», «дубаки». Да и вообще самого слова «человек» на арго нет. В крайнем случае «человеком» может именоваться вор в законе. А у обычного «шибздика» не голова, а «арбуз», не лоб, а «чердак», не нос, а «нюхало», не рот, а «едало» и так далее. И уж конечно, «шибздик» не идёт, а «катится», не влюбляется, а «западает». Узнаёте некоторые словечки, которые, казалось бы, так безобидно прижились в нашей речи?
Вот, к примеру, яркий образец арго – письмо с воли в зону. Здесь не только искалечен русский язык, искалечена сама человеческая судьба. Привожу лишь короткие отрывки:
«Здорово, дед. Вот прошло больше пяти лысаков, как я от хозяина. Отросла легоша. Пока сел на дно после сроко́в. Вспоминаю Усть-Илим, где мы с тобой торчали, как дурной сон… Балдел неделю в Иркутске. На бану стакнулся с шлепарами Кокой и Лёхой, которые там тасуются…» (Вот оно, попалось «наше» словечко – «тасоваться», то есть собираться там, где тасуют и сдают карты. Современная же версия такой «сходки» имеет несколько иной смысл и звучит по-иному: «тусовка», «тусоваться». – И. Р.) «Когда мы штевкали у балка, наклюнулся Лысач. Я с ним мотал второй срок, пацан крутой…»
Вот опять «родное» словечко попалось – «крутой». Как же крепко оно въелось во все поры жизни! Есть от чего встревожиться. Высокие понятия добра, любви, справедливости подменяются антиподами – злыми, жестокими прописями: «Не верь, не бойся, не проси». И далее: «Лучше украсть, чем просить», «Чтоб жить, надо давить»…
Арго изощрён, агрессивен, разнообразен. Активно извращая речь, он порой прикидывается безобидным.
Вспоминаю киностудию «Мосфильм» середины 70-х годов. Мой муж, художник-постановщик картины «Дерсу Узала» Юрий Ракша, запретил рабочим на съёмочной площадке материться. Грозил штрафом за всякое слово матом. И те, сооружая декорации (представляете?), послушно исключили мат из обихода. Но японский режиссёр этого фильма Акира Куросава, почти не знавший русского (общались на английском), после съёмок долго допытывался, что это рабочие постоянно выкрикивают: «Ёшкин кот», «ядрёна феня», «ёлки-моталки», «ядрёна вошь», «ядрёна Матрёна», «туды её в качель» и пр. Мне пришлось долго, не без лукавства и с трудом «переводить», объяснять Куросаве этот «речевой фольклорный примитив». А как бы пришлось нынче переводить ему с фени на русский или на английский наш сегодняшний постоянный «блин»? «Ну что, блин?» Или: «Во, блин, даёшь!»
Арго разрушает не только синтаксис, морфологию, семантику речи. Он калечит саму душу человека. Однако живуч, его и «калёным железом» порой не вытравишь. А противоядие ему лишь одно – нравственность, духовность гармоничного общества, которая начинается, кстати говоря, с семьи. Вашей семьи. По поводу арго с нашими детьми нужно и должно говорить, разговаривать. Постоянно и терпеливо объяснять его истоки. Да и сам богатейший наш русский чудо-язык, как полноводная река, настолько силён, что, стремясь к самосохранению, к традиционным формам, постепенно буквально растворяет нечистоты, любые притоки арготизмов. И так хочется надеяться, что в новом тысячелетии исчезнут бомжи, нищие, воры с их «малиной» и липкой, заразной феней. И после духоты арго, как глоток свежего воздуха, будут звучать высокие слова поэта: «Когда меня волной холодной объемлет мира суета, / Звездой мне служат путеводной / Язык, любовь и красота».
эссе
В ночной избе было тепло и тихо. С вечера Дина протопила печь, и жаркие угольки в её чёрном чреве ещё не погасли, ещё мерцали, таинственно подмигивая. В темноте над комодом уютно стучали ходики, а из окон, из-за белого кружева занавесок струился неясный зимний свет. Он нежно пятнал бревенчатые стены, полосатые тряпичные половики на полу, спящую кошку на стуле. А по всему столу – белые рулоны ватмана, длинные кисти, разноцветные краски: пастель, акварель. Воистину художественный беспорядок. И ещё – только начатый Диной новый пейзаж. Большой, в полстола. Словно перед тобой лежит как на ладони вся деревня с высоты птичьего полёта. Вернее, картина из серии тех, которые художница с таким увлечением писала одну за другой в последние годы. А годы эти были нелёгкими. Поиск своего пути, собственного почерка в живописи – пожалуй, самое трудное. Даже после блестящего окончания Суриковского института.
Не так-то просто было ей, Дине Ельцевой, родившейся в 1965 году в семье художников-классицистов и занимавшейся монументальной живописью в мастерской Таира Салахова, вдруг начать работать совсем по-иному. Словно совсем по-новому она взглянула на мир. А началось всё вот с этой её деревни и со всё возрастающей в сердце любви к родной земле, к природе, к русской глубинке. К этой вот бревенчатой ароматной избе, которую её родители купили когда-то под Тверью.
…Не спится Дине. Она встаёт и, сунув у порога босые ноги в тёплые валенки, накинув на стройную девичью фигурку полушубок, а на голову – цветастую шаль, тихо выходит в холодные гулкие сени. Стукнув засовом, со скрипом открывает дверь. Снаружи, на высоком крыльце, сразу охватывает тишиной, ядрёным морозцем, ароматом свежего снега. Улыбка невольно озаряет её чернобровое нежное лицо. Вокруг в лунном сиянии раскинулась её любимая деревня Осиновец. Там и сям купы деревьев волшебно колышут ажурные тени. Избы с нахлобученными, как белые шапки, крышами словно разбежались по сторонам. А иные устремились к деревенскому пруду. Там сине блестит лёд, исчёрканный озорными коньками мальчишек. Темнеют у берега незамёрзшие проруби, в которых бабы постоянно полощут стираное бельё, в центре – лунки добытчиков-рыбаков. А вдали, на холме, венчая прекрасный белый простор, царят золочёные купола Божьего храма. И свет от них, освещённых луной, словно бы озаряет благостью всю округу. Так и хочется вздохнуть глубоко-глубоко: «Хорошо-то как, Господи». И вспомнился Чехов, его чудо-рассказ «Ванька», который она, отличница в школе, учила наизусть: «Воздух тих, прозрачен и свеж. Ночь темна, но видно всю деревню с её белыми крышами и струйками дыма, идущими из труб.
Деревья, посеребрённые инеем, сугробы. Всё небо усыпано весело мигающими звёздами…»
Дина поправляет на голове цветастую шаль. Как же славно, что из своей московской квартиры в Подлипках она приехала сюда. Да ещё и зимой, на Рождество! Летом это совсем другое дело. Летом она бывает здесь часто. Подолгу живёт весной и осенью. И на Медовый Спас, и на Яблочный. А вот на Новый год – редко. А именно зимой окрестные дали так голубы, так по-чеховски ясны. И кажется – любой звук, тем более уж колокольный звон, плывёт отсюда до самого Углича и Калязина. А то и дальше – по всему Золотому кольцу Руси. Да и главные православные праздники – Рождество, Крещение – приходятся как раз на январь-студенец. Скоро будут, конечно, гулянья, колядки, ночной крестный ход с хоругвями и пением. Дина напечёт у себя пирогов с капустой и сама пойдёт к соседям пить чай с вареньем из… – представляете? – огурцов. И есть местные знаменитые мочёные яблочки.
А на сельской площади будут в выходные наперебой играть гармони. И в хороводной пляске затопают по белу снегу нарядные бабы и девки. Заголосят в очерёдок озорные частушки. И старые и новые. «Не ходите, девки, замуж – замужем не сладко. / Я неделю пожила – осталася солдатка». «Заграница посылает тряпочки да ниточки… За границу уплывают золотые слиточки…» Или вот ещё. Эту ей недавно пропела соседская девчонка, портрет которой Дина как раз рисовала: «На гармошку новую повешу шаль бордовую, изорвётся моя шаль, повешу новую – не жаль!» Надо бы и её записать в тетрадку. Она недавно завела себе такую. Сколько же прелести в лаконичной русской частушке! Тут и сюжет, и картинка, и мысль. Вот ведь трудно, бедно живёт русская провинция, а не иссякают тут удаль и озорство, любовь и надежда!..
Вот и Дине хочется передать всё это в собственной живописи. Запечатлеть в рисунке, композиции, особенно в цвете. Может быть, потому она так легко и перешла от классической живописи, в которой раньше вполне преуспевала, к лубку, к наиву фольклора, к примитивизму. И очень близки ей стали и русский лубок, и далёкий фламандец Брейгель, и хорват Генералич, и простой грузин Пиросмани (Пиросманишвили). Да и по телевизору в последние годы Дина с удовольствием смотрит, пожалуй, только передачу Геннадия Заволокина «Играй, гармонь!». А из фильмов пересматривает «Свадьбу в Малиновке», «Калину красную». Да и её собственное творчество становится всё более фольклорным, озорным и ясным. Как говорится, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Теперь работы приносят ей на всероссийских и международных выставках небывалый успех. И даже славу. И гонорары, конечно.
За границей, на вернисажах в блистательных залах художественных галерей, её картины с такими русскими названиями, как «Бочка мёда» и «Хлебный дождь», «Яблочный Спас» и «Зимняя деревня», «Ноев ковчег» и «Царь горы», кажутся элитному зрителю необычными, экзотическими – буквально «окнами» в какой-то иной, неизвестный мир. Мир некой истины – идеальной, незамутнённой, доброй. Что ж, это и правда так. Вот она раскинулась перед ней, её деревня, её глубинка, её жизнь. И эти её картины, её «окна», словно энциклопедия жизни России, уходят и уходят на выставки и там раскупаются на ура, буквально «из-под кисти». Ей даже готовы платить за её будущие работы. А она, автор, порой даже сама не знает, что родится завтра «из-под её пера». «Пути Господни неисповедимы». Или так – «Дух дышит, где хочет». И уходят, уходят её работы своим путём в далёкую неизвестную даль. Да так быстро, что Дина даже сама не успевает сделать с них слайд или фото. Порой коллеги-подружки, сокурсницы по Суриковке, возвращаясь из-за границы, спешат позвонить ей по телефону: «Ой, Динка, мы видели тебя в Амстердаме, на выставке, смотришься здорово». Или: «Висишь в Нью-Йорке… Висишь в Париже». Или: «Ой, Динка, а твоих кошек-собак в Токио крупешником в альбомах печатают. Во всех ракурсах. Сама видела». Дина и вправду до самозабвения любит животных. Особенно обиженных, бесприютных. Так, кажется, и обняла бы их всех. И каждую кошку, собаку, корову – в отдельности! И всех вместе!
Что ж, пускай пресса пишет, у всякого своё дело. А она даже в Москве на собственные вернисажи, где телекамеры, вспышки, изысканные туалеты дам и господ, где улыбки и шампанское, не особенно-то спешит, не особенно-то и наряжается. Так, лишь накинет, бывало, на плечи павловопосадский платок понаряднее (эти платки она очень любит), с огнями ярко-красных цветов и спешит к московской электричке, на открытие своей выставки, проверив в кармане месячный проездной билет.
Правда, пару лет назад, получив за купленные картины какието очередные большие деньги, Дина по совету родителей всё же купила себе голубой «москвич». Да только зря. Как её ни учили инструкторы – никак она управлять им не смогла. Видно, не её это дело. Не лежала её душа к железу. Так и пришлось продать. Только много времени зря потеряла. А с годами временем Дина дорожит всё больше. И вообще, она считает, что человек должен заниматься лишь тем, что делает лучше всего. Она вот, к примеру, рисует. И дело своё обожает. Сочиняет свои композиции щедро, без устали. Может даже и ночью проснуться и босиком – к столу. За любимые кисти берётся, за краски. И начинает писать-сочинять, как песню поёт, легко, аккуратно, старательно, изначально даже не зная, что получится. «Цель творчества – самоотдача, / А не шумиха, не успех. / Позорно, ничего не знача, / Быть притчей на устах у всех».
Дина стоит на своём деревенском крыльце под ночным звёздным небом. Где-то вдали спросонья привычно лает собака. Дина плотнее запахивает полушубок. Ей зябко. От дыхания на мехе воротника индевеет пар. А на душе почему-то так тепло и уютно. Даже празднично, поскольку в воображении, словно медленно проявляющийся фотоснимок, ей уже начинает видеться новая картинка. Возможно, художница к ней приступит сейчас же, за столом в тёплой избе. О чём она будет?.. И для кого?.. Интересно, кто потом будет глядеть в это «окно» её жизни? В её любимый трепетный мир, в её душу?
Почему-то ей неожиданно вспомнились когда-то прочитанные строки, и она потянула на себя скрипучую дверь в тёплую избу.
Толкну тесовые ворота,
Сбежав с высокого крыльца.
И даль ясна до поворота,
А кажется, что до конца.