(До смертельной болезни – лейкоза, до последней, главной своей живописной картины «Поле Куликово» и до КОНЧИНЫ ему оставалось всего восемь лет.)
Приходя к нам «в подземелье» в гости, Вася обычно садился на корточки у стены, чуть вывернув в коленях ноги, непременно спиной к горячей батарее отопления, и молча курил. У него часто, как и у Юры, «профессионально» болела спина, поясница. (Видно, говоря в шутку, в ту давнюю зиму 1955 года теплого пальто на материнские триста рублей, полученные с Алтая, он так и не купил.) И вот, сидя у батареи, Вася любил, подолгу мог наблюдать, как Юра с палитрой, с кистями и пестрой от красок тряпкой в руках что-то спешно дописывает, как всегда стараясь «успеть к выставкому». Или просто за столом, с листом ватмана на коленях, щурясь и склоняя голову набок, неспешно делает наброски. И было тогда неведомо, да и сегодня, впрочем, не верится, что нашими именами (Ракша, Иринара, Шукшин) позже, в разные годы и независимо друг от друга, ученые РАН РФ назовут во Вселенной три близкие друг другу планеты, что на орбитах между Марсом и Юпитером. Эта честь нам тогда показалась бы до смешного нелепой. Вася с Юрочкой по этому поводу насмеялись бы, наюморили вдоволь… Вот в один из таких вечеров невзначай и как бы легко Юра и нарисовал прекрасный Васин портрет. Сперва, не муча натуру, он сделал широкий, выразительный карандашный набросок. И уже потом, без «модели», дорисовал, проработал. Кропотливо, серьезно. Этот портрет, на мой взгляд, не похож ни на один из шукшинских. Он своеобразный, мудрый, в нем есть особая магия. Образ вобрал в себя черты и всего Человечества, и конкретные – Шукшина, и еще – художника-автора. Это не фотография, это неизмеримо объемней – это философское обобщенье, размышление. Художник погрузился в самую суть персонажа. Так понять, так расшифровать Шукшина смог только большой художник. Вглядитесь в эти черты. В скуластое, мужественное лицо русского простеца-мудреца, в Лик бывшего крестьянина, ставшего в итоге глубоким интеллигентом. Ракша постиг его мысли и даже комплексы. Ведь Юра сам прошел этот путь – из глуши на Парнас. Путь в сплошной несвободе. Трудный, болезненный, с ломками, срывами. Они оба шли в одну сторону, по одной дороге, одновременно. И это была дорога к Храму – путь духовного очищения, восхождения. (Однажды Юра сказал участливо: «Понимаешь, нам с тобой было легче. Нас всегда было двое. Мы были – «мы». А с ним кто?») Вася был жаден до знаний и все как бы наверстывал упущенное с детства. Словно чувствовал, что жизнь будет короткой, что надо быстрее, плотнее жить. (Отсюда и все его «завихрения».) Помню его потрепанные абонементные карточки в институтской библиотеке, в читальне. В них – битком набитый список сотен прочитанных, проглоченных книг. От Платона и Библии до Шопенгауэра, от Уайльда до Достоевского…
Однако работать с Шукшиным в кино Юра не собирался. С Васей работал хороший художник Пашкевич. И замечательный оператор и человек – Толя Заболоцкий, чем-то внешне похожий на писателя Васю Белова. Недавно я встретила Толю в метро, он стоял на переходе у «Белорусской» с шапкой у ног. На меня это, как удар, произвело жуткое впечатление. Он продавал свою книгу воспоминаний о Васе, об их общей работе на съемках. Рядом на табуретке стояла стопочка: глянцевые, дорогие, с дивными, классными фотографиями. «Выживать как-то надо, – объяснил он. – Кино лопнуло, не снимаю. А издательство вместо денег книгами вот расплатилось, – улыбнулся невесело. – Штуки две-три в день продаю. А бывает, и ни одной. И милиция гоняет». Мы постояли, поговорили. Купила книжку. Ушла. И такая горечь осталась в сердце. По сей день болит.
С Васей в кино Юра не работал и потому, что не хотел быть с ним слишком «лицом к лицу». Ему достаточно было в кино других силачей: Шепитько, Швейцера, Климова, Монахова, Лиозновой, Куросавы. Достаточно было в кино и разочарований. Считал, пусть лучше «большое видится на расстоянье». Впрочем, и Шукшин, уж если говорить честно, никогда не был вместе со столичной литературной или киношной элитой. Он ей не доверял, был к ней насторожен. Как-то ее опасался, остерегался. Он словно был другой группы крови. Сегодняшние, элитарные шестидесятники – поэты, режиссеры, постоянно мелькающие на экранах ТВ (порой – эмигранты), – вспоминают, как откровения, минуты встреч с Шукшиным. А ведь он с ними вместе никогда не был. Рядом был, да. А чтобы вместе, чтобы «внутри» – никогда. И это – вполне понятная данность.
Он не любил людей «больших». И уверенных, без страха и упрека. Он любил «маленьких», в накинутой на плечи гоголевской шинели. Ему, например, были ближе писатели-деревенщики. Белов, скажем, Носов, другие. Или даже «просто люди», даже знакомые по случаю. Скажем, слесарь из ЖЭКа, сиделка в больнице, любимый паромщик на реке Катуни, в ватнике, с балалайкой. Вася легко, всегда с радостью обнаруживал в них талант. Помню, уже в Москве зачем-то пришла к нему, в Свиблово. В квартире было шумно, как у водопада: в ванной из крана вовсю хлестала вода, а он, забыв обо всем, увлеченно беседовал на кухне за бутылочкой с вызванным для ремонта слесарем – вчерашним селянином. «Нет, ты только послушай, послушай, как говорит!.. Как говорит!» И глаза – живые, сияющие. А тот и правда говорил интересно, попивая и не спеша, как на завалинке: «Ну, значит, они ее и разрезали, маманю-то, а там – труха трухою. Всю грудь ей, значит, раскроили, располосовали. От рака очистили, до костей, чтоб не расползлось, значит. Чтоб жила. И ведь, что характерно, сколь лет прошло, а по сегодня скрипит, топчется. И еще гоношистая, стопочкой не гнушается. Внуков моих тютюшкает. Вот ведь оно, медицина-то что выкаблучивает. А ты говоришь…»
А вообще-то Шукшин был Прекрасно Одинок. Так сказать, одиночен. Единичен и самодостаточен. Как истинный классик. Он напоминал мне крепкий хутор в степи, где-то на выселках, на заимке (алтайское), который еще и других, заплутавших, в снегах потонувших, спасет и обогреет.
Как-то у нас в подвале, в мастерской, за блинами, которые мы пекли очень лихо, – при вечном безденежье блины с селедочкой были коронным блюдом, плюс сладкий (!) рублевый «Пунш», – говорили о разном. О любви, о матерях. (Юра нежно любил свою рано ушедшую маму.) Вдруг Шукшин сказал: «В Законе Божьем (мы удивились: все тогда были нехристи, редко кто мог раздобыть Библию. – И. Р.) есть такая заповедь – «почитай отца твоего и матерь твою и благо будет тебе на земле. И продлятся дни твои»… Так, кажется. А у нас с любовью к родителям, с почитанием – туго. Мы Морозовых Павликов детушки. Вот блага и нет на земле. И долголетье не светит. Все крутимся, суетимся, все не до нежности к старикам. В общем, не успеваем». Юра кивнул: «Я, как мастер, скажу: сам проверил, что-то путное может родиться только из любви. Из ненависти – никогда. Разве что карикатура какая. – Добавил: – А любить – это значит, чтобы тебе, любимой, любимому, было лучше. Пусть даже за счет того, что самому хуже». Вася курил, серьезно молчал. Потом сказал: «Знаешь, ты живешь чисто. Так, наверно, и надо. Как будто ты уже Там. – На жестких щеках дрогнули желваки. – А вот мне еще учиться надо почитать матерь свою… Те же деньги ей послать вовремя. Письмецо написать. Она больная, бедняга, а все с овцами там, с поросенком возится. Надо бы ей в Бийске квартирку купить. Больная. А все нам посылочки шлет, с вареньем, сальцем, семечками. Все по старинке. Боится, что мы тут недоедаем. Носки всем вяжет, варежки шлет… В общем, учит нас жить по-людски. Вот ведь что… Стыдно. Совесть заела…»
Он вообще в разговорах часто повторял это слово – «совесть». Оно его особенно волновало. Он остро понимал, ощущал, что именно совесть есть та Божья частица, которая должна трепетать в каждом. Должна не давать душе зажиреть, заржаветь. Совесть должна постоянно болеть, давать о себе знать. Он считал, это нормально, правильно, когда болит. Считал, что без совести – это уже подонок…
Сколько же он их в жизни встречал! А ведь сейчас и они его вспоминают, и они цитируют и гордятся. И ладно, и слава Богу. Впрочем, ни при жизни, ни сейчас к Шукшину безразличных не было. Его или любили, или уж ненавидели, как чужого. Потому что втайне боялись, не бытово, конечно, а высшей Сути его. Или попросту, как Каин, завидовали. (У них и тут с Юрой общая участь.)
У нас в семье для новых знакомых всегда был тест. Очень простой. Как говорили в шутку, «проверка на вшивость». «Как относишься к Богу? Как – к животным? И как – к Шукшину?» И о человеке все ясно.
В сильных выразительных пальцах его, как сказал бы художник, «в лепных руках», привычно дымилась сигарета. Как сейчас вижу эти смуглые кисти рабочих рук – клише многих крестьянских поколений. Они всю жизнь что-то делали. Умели и хлеб посеять, и лошадь запрячь, и трактор водить, а теперь вот и книги писать, и даже тапочки шить. Юра Ракша тогда же нарисовал их. Потом эти руки (уже после Васиной смерти) он напишет в своем триптихе «Поле Куликово». Да и образ самого Михаила Бренка, героя, воина, по сути руководившего битвой, друга и родственника князя Дмитрия Донского, напишет с Шукшина, пользуясь лишь прежними своими рисунками. (В свой последний год Вася бывал у нас с отпущенной бородой – остались наброски. Он на себе обкатывал предстоящую и не сбывшуюся роль Стеньки Разина.) А несколько лет спустя, в 1980 году, на полотне «Куликово поле» Шукшин (с бородой) был написан художником в главной сцене. Перед началом сраженья – прощание двух друзей, Бренка (Шукшина) и князя Дмитрия (Юрия Ракши). Это их последний рассвет на берегу Непрядвы и Дона. Рассвет перед боем. Перед смертью и перед бессмертием. Так Шукшин в картине художника сыграл еще одну свою роль – последнюю, посмертную.
Дописывая триптих, за неделю до собственной кончины, Юра скажет мне: «У каждого должно быть свое поле Куликово». И оно у нас было. У каждого свое.
…Последние годы я нет-нет да и заезжала на улицу Короленко. Навещала, как старого друга, столетний красного кирпича дом номер восемь, наше прекрасное «подземелье» с полуподвальными окнами. В мастерской уже не было его «детей». Не было ни Мастера, ни Маргариты. Обычно молча я стояла напротив, под старыми кленами, у забора того же кожно-венерологического диспансера, который, переполняясь, процветал пуще прежнего и который, как прежде, атаковали, казалось, все так же гости. А за полузабитыми, как в войну, фанерой пыльными окнами нашей мастерской уже давно был какой-то склад. Но я легко, свободно блуждала мыслью там, внутри, по сырым темным комнатам, хранившим память о наших образах и голосах, по комнатам, где нам, молодым, жилось так радостно и светло.
…А недавно, повернув руль на улицу Короленко, неожиданно въехала в совершенно иной, неизвестный, инопланетный мир. Оказалось, наш дом (да и пол-улицы) уже снесли. И теперь на том месте нездешне-элегантно сверкает стеклами и алюминием какой-то крутой, поднебесный банк. Что ж, нас всех, как огромной волной, захлестнуло новое время. Правда, из прошлого остался все-таки (как никогда понадобился!) этот самый вендиспансер… А вот вместо студии Мастера теперь коммерческий банк. Вместо «Юности» теперь «Плейбой». Вместо песен – хиты и попса, и андеграунд. И все Маргариты нынче – дивы крутые и дорогие, и «клёвые»… Хотя одновременно – вместо лиловых чернил в непроливайке и стального перышка – компьютер, модем, Интернет. В общем, каждому времени – свои песни.
…Передо мной на столе лежат Васины письма, фотографии разных лет и все, что связано с тем периодом жизни, с алтайской моей целиной. Тут Сростки и «Урожайный», грамоты за успехи на посевной и уборочной. И еще – наш студенческий ВГИК, где, помимо всего, научилась я на уроках актерского мастерства без запинок, бегло, играючи произносить почему-то запомнившуюся скороговорку: «Корабли лавировали, лавировали, да не вылавировали…» Помню, до хохота тренировались в аудитории вместе с будущей актрисой Ларисой Лужиной… В общем, «минувших лет забытый след». Тут – все три, например, Васины дочки. Старшая, Катя. Она и отдельно, и с мамой – Викой Сафроновой. (Какие все молодые!) А вот – младшенькие, эти вдвоем – Машенька с Олей. Есть и с мамой, красивой Федосеевой Лидой, – все счастливо, солнечно улыбаются. Это когда они были в Сростках на съемках. А это уже мы с Юрой и нашей Анюткой. Не случайно одну из своих картин Юра мудро назвал «Продолжение». Воистину, все девочки наши – достойное продолжение. Юра вообще придавал большое значенье названиям своих работ. Названия эти всегда глубоко осмыслены, программны, несут суть задуманного: «Благословение на битву», «Предстояние», «Разговор о будущем». Как, впрочем, и у Шукшина: «Беседы при ясной луне», «Верую», «Выбираю деревню на жительство».
…В кипе писем и фотографий – все вперемешку, как в самой жизни. Вот оторванная яркая обложка журнала «Советский Союз», за март 1956 года. Цветной во всю страницу фотопортрет голубоглазой румяной девчонки-целинницы. «Ударница зерносовхоза «Урожайный»… Награждена медалью «За освоение целинных и залежных земель». (На бронзе медали выбиты хлебное поле, комбайн и знамя.) Голубоглазая девчонка в ушанке и белом полушубке стоит в вагончике у окна и, приподняв занавеску, картинно смотрит куда-то вдаль. Наверное, в непогожую степь, на сизый хребет Бабурхан, что тянется по горизонту. А может, слушает горячую, бодрую песню, ставшую гимном первоцелинников: «Родины просторы, горы и долины, серебром одетый зимний лес грустит. Едут новоселы по земле целинной, песня молодая далеко ле-е-тит. Ой ты, дорога длинная, здравствуй, земля целинная, здравствуй, простор широкий, весну и молодость встречай свою…» У девочки на обложке журнала – неприлично грязные ногти. «Под ногтями чернозем – сразу видно: агроном»?.. Вспоминаю, как приехавший к нам той зимой из Москвы легендарный старик Яков Халип, военный фотокорреспондент, который чуть ли не Рейхстаг снимал в мае сорок пятого, буквально замучил меня, щелкая в разных позах. Ради этого меня бригадир даже на целый день снял с работы. Фотографировал он и так, и этак. И возле тракторов, и в конюшне. С веселой дворовой собакой и без. В подшитых валенках и стеганых брюках, красовалась я и на траках гусеничного С-80, и обнимала неприкаянную березу у пилорамы. Наконец, уставшие, вернулись в тепло, в вагончик, где топилась и потрескивала чугунная раскалившаяся буржуйка. И тут, уже последним кадром, Халип решил щелкнуть меня у окна, велев приподнять белую занавеску. Этот кадр оказался лучшим.
А позже, когда журнал уже вышел, мне посыпались сотни солдатских писем из разных воинских частей со всей страны. Писали пехотинцы, летчики, моряки. И уйму фотографий слали – одиночные и групповые. И все – бравые, симпатичные. Однажды в этой кипе я наткнулась на очередное тихое, слезное бабушкино письмо. Про журнальный портрет в нем – ни слова. А вновь и вновь бабушка умоляла меня опомниться, вернуться в Москву, поступать в серьезный вуз, например Тимирязевку, и учиться, чтоб стать человеком. (Она и не подозревала, родная, что я, вернувшись, поступлю в тот самый, «где Вася», неизвестный мне прежде ВГИК, встречу там Юру и все это навечно определит мою судьбу.) Но тогда среди шума, восторгов и прочих девичьих эмоций бабушкины слова были как глас вопиющего в пустыне. Помню, что от обилия писем тексты я уже не читала. Сохраняла лишь фотографии, и то только те, что нравились. По вечерам в теплушке за длинным столом мы с девчатами со смехом их обсуждали, разбирали, раскладывали, тасовали, как карты. Одна из подружек потом по такому письму даже замуж вышла. Ну а еще посыпалась тогда на мою голову зависть. И подружек, и прочая – «комсомольская». Помню, как горько, болезненно это переживала. Втихомолку рыдала, растирая слезы по румяным щекам. Понять не могла – за что такая несправедливость? Уже потом, с годами, с мудростью попривыкла. Многое поняла. Тем более что меня постоянно сопровождал, отравляя жизнь, этот желчный извечный человеческий грех – зависть. Помните, даже у великой Ахматовой? «Обкормили меня клеветою, обпоили отравой меня…» Или вот еще: «И всюду клевета сопутствовала мне…» Как сказано!
Откладываю в сторону яркую обложку старого журнала. (Ее в Москве долгие годы сохраняла бабушка.) Эта порывистая, восторженная девочка со своей романтикой и неуемной жаждой жизни навсегда канула в Лету.
…Вот опять фотография Васи: он в потрепанном пиджачке, в сапогах, на берегу островка, что посреди Катуни. С удочкой и большущим тайменем в руках. (Теперь уж такие в Катуни не водятся. Там все порываются построить ГЭС и уже скоро погубят заповедный Алтай.) Когда-то он просто позировал – весело, озорно, не представляя даже, что вскоре своим могучим творчеством (этим Божьим даром) будет кормить людей. Как Тот, который «двумя рыбами и пятью хлебами» накормил человечество. Здесь, на острове, молоденький Вася еще просто Шукшин-жилец, но уже грядет Шукшин-творец. И разрыв между ними, меж плотью и Духом, будет с годами все разрастаться. И, отставая, погибая телом, творец победит… А вот это фото известно, наверно, всем в России. Шукшин по-хозяйски сидит босиком на траве, на горе Пикет, откуда видны вправо и влево и его Сростки, и «Урожайный», и «Чуйский тракт до монгольской границы», по которому вот уже семьдесят лет все едет и едет за девушкой Раей лихой шофер Колька Снегирев. С горы Пикет видно далеко-далеко. Над Шукшиным огромное бездонно-голубое небо. И тишина пространства. Тишина Божьего мира, которая заставляет говорить шепотом. Василий Макарович и в фильмах своих, и в книгах, и в жизни вообще не мог без высоты, без «воздушного пространства». Вот и тут он сидит не на Пикете. Он как бы сидит на земном шаре, буквально на его темени, на макушке. И притом – понимает это. Понимает, что неизбежно и скоро в России вор-уголовник застрелит тракториста Прокудина. Понимает, что на земле все равно Бандит убьет Пахаря. И с граем взлетит черное воронье над пустой, незасеянной, осиротевшей пашней. И тогда, как возмездье, наступит-таки конец света. А потом – обязательно, неотвратимо – грянет и Божий суд. И уж там отвечать за грехи будет каждый. И каждый – лишь за себя. Там не отвертишься, не кивнешь на другого. «Всем, Господи, воздашь Ты по делам их. Делам их рук и по грехам в их душах. И всех, не внемлющих Тебе, Ты не созиждешь вновь, когда разрушишь».
…Я думаю, Шукшин ушел вовремя – у Бога нет безвременной смерти – взяв предельную планку собственной высоты. И, думаю, не случайно он не снял фильма о Разине. Его тракторист, его Пахарь-кормилец, Егор Прокудин поднялся на ступень выше. Он много выше Разина-бунтаря. В чьем бунте, кстати, в протесте, в разбое Шукшин так окончательно и не разобрался. Ни в книге своей, ни в дневниках, ни в сценарии. Да и разбираться после «Калины» уже не стоило. Хотя бунт, бесовство – всегда очень заманчиво. (Кого из великих не соблазнял, не прельщал образ бунта?!) Однако Шукшин не случайно не снял фильма о безбожном разбойнике. Это не Бондарчук, это Господь не дал ему этого сделать. Поскольку Шукшин уже свершил гораздо большее. Его Пахарь-Прокудин в «Калине красной», бывший бандит, нашел в себе силы подняться до Высшего – до Созидания, до Любви и Смирения Пахаря. Он получил наивысшее Божие послушание на земле – кормить людей хлебом насущным, а через это и Божьим Словом. За что и был бандитом, еще вчерашним сатрапом, убит. Каин убил-таки Авеля. Но в смерти этой и есть само Восхождение, само Бессмертие. И героя, и автора. И пока светит солнце, растет береза и зреет калина красная, людям надо жить не по разбоям, а по Любви и Высшим Божьим заповедям.
…Всматриваюсь в потемневший, бездонный взгляд Шукшина на Пикете. Он и мудр, и гениально интуитивен, как полагается первопроходцу. Потомки будут его еще изучать. «На нем» напишут еще и книги, и защитят диссертации, используя и его, и чужие воспоминанья и мысли. А на алтайской горе Пикет (скорее это огромный холм) поставят ему, наверное, памятник. А в Сростках, в избе Марии Сергеевны, дом-музей уже открыт. И стоит там в низенькой комнате с беленой печью и голубыми оконцами, на полочке, среди прочих, и моя книжка. А по стенам в рамочках – «похвальные грамоты» и детская фотография брата с сестрой. Та самая, из 1955 года.
…При жизни Василий Макарович был как бы вне моды и вне политики. И, на мой взгляд, уже изначально, по высшей сути, был «обыкновенным» классиком. Начиная с его первых рассказов и книг: «Сельские жители», «Беседы при ясной луне». И даже не просто классиком, больше. Он стал Вехой, вершиной этого периода русской литературы. Как, например, Вехи своего времени – Чехов и Горький. Ибо Шукшин (как и они) открыл и закрепил в литературе совершенно нового, до него не бывшего в искусстве социально-множественного героя – крестьянина, шагнувшего в определенные годы из деревни в город. (Бунин, например, не открыл своего типа, социально нового героя, хотя проза его, на мой взгляд, может быть, даже самоценней, «дороже» чеховской.)
…Словно навсегда прощаясь, перебираю конверты… Конечно, особенно близка мне переписка Сына и Матери. Эти двое любили друг друга строго и нежно, по-божески. Марию Сергеевну Вася почитал свято, как родную землю, до нервного истощения. И тот покаянный, очищающий плач Любви, что прозвучал в «Калине красной» после свиданья Егора Прокудина с брошенной им старухой-матерью, горел в его собственной груди, в сердце – всегда. Горел больно, неугасимо.
В быту считается, что читать чужие письма – зазорно, запретно. Это правильно. Но письма Гоголя, например, или Пушкина, и вот теперь Шукшина – они уже не чужие. Они – частица каждого из нас, наша совесть и наша гордость. Впервые Васины письма к матери я читала вместе с Марией Сергеевной, когда приезжала к ней в очередной раз в гости в Бийск. Настаивалась в щербатом чайничке заварка (новый, когда-то подаренный мной, берегся в буфете), на кружевной вязаной скатерти, в вазочке, солнечно рдело варенье – рыжее, облепиховое. Мария Сергеевна говорила неспешно: «Наша семья, в прошлом выходцы из России, жила строго, в уваженье друг к дружку. Уважительны были с родней, и с соседями, и со скотом. Вася любил людей как-то очень уж жалостно… да и скот, зверье всякое привечал. Как-то раз пойманная им рыбешка зажилась в кадушке с водой. Так он, мил, пошел и в Катунь ее выпустил. Как золотую рыбку. Это ей, говорит, за терпенье награда. Пусть живет, заслужила. – Она задумывается, подыскивая слово, поправляет тугую повязку поверх платка на больной голове. – Любил он все живое без меры». За шторками, за оконным стеклом метет в Бийске пурга, как четверть века назад, когда я школьницей впервые ступила на эту алтайскую землю. Слушаю глуховатый размеренный голос Марии Сергеевны. И к горлу подкатывает щемящий комок от любви и нежности к ней и ко всему прекрасному, но все-таки бренному миру. Чтобы скрыть слезы, подвигаю варенье, принимаюсь разливать чай. И еще не знаю, что вижу эту дорогую мне женщину в последний раз.
…Комитет по Ленинским и Государственным премиям, который возглавлял литературный генерал, писатель Георгий Марков, наконец удостоил В. М. Шукшина премии. Проголосовали-таки. Конечно, посмертно, спустя время, когда «Калина красная» потрясла, покорила весь мир, стала классикой. Не дать премию было просто уже невозможно… Как-то, столкнувшись в ресторане ЦДЛ с грузным, рыхлым Юрием Верченко (были тогда в Союзе писателей эти два всесильных генсека от литературы: революционный романист Г. Марков, член Президиума ЦК КПСС, и его сатрап, «не пишущий писатель» Ю. Верченко), я сказала ему: «Вас можно поздравить… – Он не понял. – …с премией Шукшину?..» Тот недовольно понизил голос: «Ну, видишь ли, – обращаться на «ты» было хорошим тоном, почти дружеским, – проживи он еще пару лет, мы бы имели с ним такие хлопоты. Такого бы диссидента получили – почище уехавших. – Он поднял толстый палец. – Заметь, инакомыслящего». – И тяжело задышал, уходя…
Мне подумалось: Бог мой! Конечно же, Шукшин мыслил и-на-ко. Совсем и всегда – инако. И никогда не сидел с ними в президиумах, где они были буквально прописаны. Он сидел на своей земле, на холме, босиком… А проживи он еще пару лет, он обязательно был бы в Храме. Он всегда шел по дороге к Храму. И подтвержденьем тому – его милосердие, все его упрямо восходящее творчество. В том числе и дневниковые записи. Его прекрасный образный русский язык, взятый от полуграмотной матери. Язык одновременно и молодой, и по-евангельски вечный. Для меня его короткие записи – как глотки свежей катунской воды. Вот например: «Добро – это доброе дело, это трудно, это не просто. Не хвалитесь добротой. Хотя бы не делайте зла». «Критическое отношение к себе – вот что делает человека по-настоящему умным». «Простая русская женщина-мать органически не способна ныть: любую невзгоду, горе она переносит с достоинством…» «Самые наблюдательные люди – дети, потом художники». «Я воинственно берег свою нежность» (у Достоевского, помните: «Нужно молитвенно желать быть лучше»). «Человек, который дарит, хочет испытать радость. Нельзя ни в коем случае отнимать у него эту радость». «Всю жизнь свою рассматриваю как бой в три раунда: молодость, зрелость, старость. Два из этих раундов надо выиграть. Один я уже проиграл». «Я, как пахарь, прилаживаюсь к своему столу, закуриваю – начинаю работать. Это прекрасно». «Когда нам плохо, мы думаем: «А где-то кому-то хорошо». Когда нам хорошо, мы редко думаем: «Где-то кому-то плохо».
А вот последнее Васино письмо к матери. Он был смертельно болен, был охвачен безмерной тревогой (Бондарчук закрыл его «Разина», предложил сниматься в собственном фильме, были для тревог и другие причины): «Мама, родненькая моя! Я жив-здоров, все в порядке. Здоровье у меня – нормально. Вот увидишь в картине («Они сражались за Родину». – И. Р.), я даже поправился. Все хорошо, родная. Известия о твоих посылочках успел получить… Спасибо, хорошая моя. Дай Бог тебе здоровья. За меня не беспокойся. Я серьезно говорю, что хорошо себя чувствую. Ну, обнимаю тебя! Василий».
Через несколько дней его не стало. Он умер без свидетелей. Как официально считается, ненасильственной смертью (Бурков считал иначе и говорил мне об этом), ночью на съемках 2 октября 1974 года. Незадолго до этого написав, словно завещание, всем нам, пока остающимся на земле:
«…Уверуй, что все было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тяжести победы, наше страдание – не отдавай всего этого за понюх табаку… Мы умели жить. Помни это. Будь человеком».