Моррис Калишер надолго в кафетерии не задержался – у него была встреча с каким-то лавочником. Он предложил Герцу выйти вместе, тогда он оплатит и его чек, но на сей раз Герц отказался.
– Посижу еще немного, – сказал он.
– И что думаешь делать? Прочтешь молитву над рисовым пудингом?
– Хочу кое-что записать.
– Что ж, воля твоя. Вот, держи парочку долларов. Сам расплатишься по чеку.
– Мне не нужны деньги.
– Бери, бери! Никогда не зарекайся! – пошутил Моррис Калишер. – И не забудь, ты и твоя милая жена приглашены на завтрашний вечер. Минна уже столько всего накупила…
– Спасибо.
– Не потеряй чек, ведь коли потеряешь его здесь, придется тебе покончить с собой.
Моррис Калишер пошел к выходу. По дороге вручил пуэрториканцу четвертак. И сказал себе: «Блестящий человек, но и неудачник первостатейный. Как бы не влип куда здесь, в Америке, а то ведь дорого заплатит».
Прежде чем покинуть кафетерий, Моррис Калишер украдкой оглянулся. Герц уже достал из нагрудного кармана блокнот и авторучку и торопливо что-то черкал на странице. Писал он вот что: «Лейбниц ошибался. У монад есть окна. И даже ставни». Слово «ставни» он трижды подчеркнул.
Герц полистал блокнот. Одна страница была заполнена телефонными номерами. У него была необъяснимая привычка записывать номера буквами идиша, а имена помечать только инициалами. Он прошел к телефону, бросил монетку, набрал номер.
И тотчас услышал женский голос:
– Bitte? Proszę? Алло?
– Миннеле, это я.
Секунду оба молчали.
– Ты где? – наконец спросила Минна.
– В кафетерии. Привет тебе от мужа. Он ушел, а я остался. Пошел встречаться с каким-то лавочником.
– С каким лавочником?
– Я не спрашивал.
– Зайдешь?
– Вообще-то несколько рискованно.
– Поспеши. Я видела странный сон. С тех пор как ты появился в моей жизни, меня преследуют безумные сны! Мне приснился День радости, и я махала ивовыми ветками. Одна никак не хотела сбросить листья. Я махала изо всех сил, но они не опадали. Глядь, а она прямо на глазах превращается в пальмовую ветку с плетеной подставкой для мирта и прочего. Я держу в руках этрог[4] и вижу свою мать, да почиет она с миром, одетую в белое. И лицо у нее тоже белое. Не как у живой, но как у покойницы. Я испугалась, а она говорит: «Миннуш, откуси верхушку плода».
– Ты откусила?
– Нет, я проснулась.
– Все это связано со мной.
– А то я не знаю! Ты повсюду. Разговариваю с ним, но на самом деле с тобой. Иногда мне кажется, будто я и говорю, как ты. Даже опасаюсь, как бы он не заметил, но у него в голове один бизнес. Этот человек хочет стать в Америке миллионером, вот что я тебе скажу. Прошлой ночью он до часу не спал, все рассказывал про свои сделки. Фабрику открыл.
– Было бы жаль бросить такого мужа.
– А что я имею от его денег? Иди сюда. Каждая минута на счету.
– Я возьму такси.
– Поцелуй меня! Вот так! Еще раз! Не жадничай!
Герц Минскер повесил трубку. Поспешно открыл дверь телефонной будки, чтобы впустить немного воздуху. Почесал баки.
– О-хо-хо, опять я заварил кашу! – пробормотал он и подвел пророческий итог: – Меня ждет падение!
Внутри его постоянно высказывалось некое другое существо, этакий язвительный моралист. Герц Минскер называл его «мой проповедник», в честь ангела, который посетил ночью великого талмудиста раввина Иосефа Каро[5].
Герц принялся искать в заднем кармане монетку. Он обещал позвонить Аарону Дейхесу, художнику, но мелочи не нашлось. «Ладно, позвоню из дома Морриса», – решил он.
Он вышел из будки, шелковым платком утер пот. Хотя все эти годы Герц Минскер мыкал нужду, одевался он дорого. Считал, что покупать дешевую одежду невыгодно, поскольку по натуре был аккуратистом и мог годами носить один костюм. И ботинки его тоже не ведали износу. На нем был серый пиджак, лакированные туфли, широкий артистический галстук и широкополая велюровая шляпа.
Взяв портфель, он направился к выходу и к кассиру. Но внезапно остановился, сообразив, что чека нет. Вернулся к столику, но чека там не нашел. «Впору застрелиться», – подумал он.
Прошел к телефонной будке, но там звонили, пришлось ждать. Герц Минскер уже много лет не носил бороды, но сохранил привычку скрести подбородок и грызть несуществующие волоски. «Я же отрываю себя от этого мира и от близких! Моррис этого определенно не заслуживает. Тьфу!»
Будка наконец освободилась, и Герц Минскер нашел на полу свой чек. Расплатился и вышел на улицу. Быстро поймал такси, назвал водителю адрес Морриса Калишера.
Сидя в машине, Герц Минскер размышлял о резонах, по каким живешь с женщиной. Брак – вопрос социального окружения. Официальные узы не более чем условность. В их основе всего лишь принцип собственности, пережиток времен, когда жена считалась чем-то вроде вола или осла. Но с тех пор как рабство отменили, жена уже не была чьей-то собственностью. Герц многие годы тосковал по такой, как Минна. Помимо всего прочего, она готова действовать ради него. Броня как женщина, увы, была сломлена. «Я совершил ошибку! Ужасную ошибку! Хотя, по крайней мере, спас ее от смерти. В Польше она наверняка бы погибла».
Такси остановилось. Моррис Калишер жил на Бродвее, в районе Семидесятых улиц. Герц Минскер расплатился с водителем и на лифте поднялся наверх.
Во многом совершенно беспомощный, Герц Минскер весьма наторел в вопросах любви. Он всегда желал женщин, и физически, и духовно. Невзирая на сложности собственного положения, был постоянно готов к новому шансу. Это был его опиум, его карты, его ви́ски. Герц Минскер полагал, что у каждого индивида есть главная страсть, ради которой отбрасываются все принципы и убеждения. Эта страсть номер один, по сути, судьба. Как говорил Ницше, она по ту сторону добра и зла.
Минскеров психоанализ следовал тем же курсом: отыскать у пациента его страсть номер один, которую совесть в силу ряда причин и запретов иной раз отвергала. И отнюдь не всегда это был секс или жажда власти. К тому же в среднем возрасте случалось, что страсть номер один становилась номером два, а страсть номер два – номером один. Возникала своего рода душевная менопауза, порождавшая ужасный кризис, поскольку обе страсти единоборствовали за первенство.
Он позвонил, и Минна тотчас открыла. Стояла, глядя на него, пухленькая, среднего роста. Черные волосы собраны в пучок, в ушах покачивались длинные серьги. При угольно-черных волосах она была светлокожей. Черные глаза, длинноватый нос, полные губы. На шее старомодная цепочка с подвеской, доставшейся ей в наследство от бабушки. Бюст слегка великоват, но Минскеру нравились большие груди. Руки и ноги мягкие и нежные – раввинские руки.
По женским стандартам Минна была женщина ученая. Знала древнееврейский и писала стихи на идише, которые издатели – до сих пор – отвергали. Порой даже писала пейзажи. Говорила она наполовину как современная дама, наполовину как ребецин[6].
– Наконец-то! Ну что ты стал? Входи. Рада тебя видеть!
И она раскрыла объятия.
Они долго целовались – губы влекли – и стояли как бы в безмолвной молитве, погруженные в благочестие любви. Руки Минскера лежали на бедрах Минны, словно на кафедре. Хотя по многим аспектам он расходился с Фрейдом и чувствовал, что Фрейдовы теории изобилуют ошибками и недоразумениями, но все же признавал, что либидо играет огромную роль – пусть и по совершенно иным причинам, нежели те, что выдвигал Фрейд. В сущности, Фрейд на свой лад был рационалистом. В человеческих эмоциях ему виделись не более чем пережитки первобытности, камень преткновения для культуры. В этом плане он был близок Спинозе, который считал эмоции едва ли не избыточными, этакой накипью творения. Минскер был и остался каббалистом. Каббала – вот подлинный пантеизм. Злой дух целиком и полностью относителен.
Немного погодя Минна оторвалась от него.
– Ох, я уже совершенно задохнулась!
Лицо у нее разрумянилось, по-молодому, как у девушки после первого поцелуя.
– Ты долго можешь вот так целовать? До скончания века?
– Тебя? Вечно.
– Ладно, входи, садись. После встречи с тобой мне хочется жить вечно.
– Вообще-то человек и живет вечно.
– Это ты так говоришь. Но когда видишь, как кого-нибудь хоронят, впадаешь в депрессию. Только вчера я ходила на похороны. Одной старой девы. Она вообще не знала любви. Какой смысл столько лет жить в одиночестве?
– Кому как на роду написано.
– Да, ты прав. Все предопределено. Оглядываясь на свою жизнь, я буквально вижу руку, что вела меня. Пока не появился ты, все стало как-то сереть. У меня вдруг пропала всякая надежда. Но потом мне был послан ты. Как только увидела тебя, я сразу поняла: вот оно. Я написала новые стихи.
– Прочти мне.
– Здесь, в передней? Идем.
Хотя Минна писала стихи, занималась живописью и читала серьезные книги, с домом она управлялась великолепно. Моррис Калишер восхищался ее домовитостью. Первая его жена всегда была весьма неряшлива, притом что держала прислугу, и не одну. Минна держала единственную прислугу, которая приходила дважды в неделю, но в доме все сверкало. Герц Минскер тоже восхищался Минной. Сравнивал ее кухню с аптекой. Полы в комнатах блестели как зеркало. Свежие цветы в вазах источали сильный аромат. Снаружи царил зной, однако здесь было прохладно и дышалось легко. Окна выходили не на улицу, а во двор.
Минна взяла Минскера за руку и провела в столовую.
– Что тебе дать?
– Тебя самое, и только.
– Апельсиновый сок со льдом? Может, холодного компота? Или булочку с ягодами и кремом?
– Ничего не надо. Я только что поел.
– Чего ты боишься? Люди вроде тебя не толстеют.
– Я сыт.
– Рядом со мной ты всегда должен быть голоден.
– Не могу я сейчас ни пить, ни есть.
– Ладно, может быть, попозже. Стихи тебе не понравятся. Но они создают настроение. С тех пор как ты рассказал мне про автоматическое письмо, я начала писать автоматически. Кладу руку с карандашом на бумагу, и все происходит как бы без моего ведома. Ты будешь смеяться, но мне хочется писать зеркально – слева направо, как иноверцы.
– Может, контроль у тебя?
– Это что за напасть?
Минскер объяснил, что контроль – это духовный посредник. Затем Минна прочитала ему стихи.
– Превосходно! Шедевр!
– Ты так говоришь. Издатели опять вернут со штемпелем «отклонено».
– Будем издавать собственный журнал.
– Ладно, на все воля Божия. С тобой я что угодно сделаю. Раз ты хочешь журнал, будет тебе журнал. Звучит, наверно, банально, но ты подарил мне крылья. Я иногда читаю стихи Моррису, просто чтобы услышать, как они звучат в моем собственном прочтении. Ему нравится, но он не знает почему. Для него все наука: и сочинение стихов, и ведение бухгалтерских книг. Он милый, но примитивный. С тех пор как встретила тебя, я не могу понять, как жила с ним столько лет и даже терпела выходки его дочери. Слава богу, она от нас съехала. Если она, боже упаси, вернется, я соберу вещи и сбегу. Чем тебе понравились стихи?
– Верой.
– Да, я верующая. Всегда была верующей. Но благочестие Морриса меня раздражает. Так можно, а так нельзя. Ладно, но то, что делаем мы, безусловно грех.
– Для одного грех, для другого же благодеяние.
– Меня это мучает. Я не могу смотреть ему в лицо. Добро бы я изменяла мужу, который был ко мне жесток, как тот другой, Кинский, но разве Моррис виноват, что нет у него твоей духовности? Ты для него как величайший раввин. Он так тебя расхваливает, что порой мне просто невмоготу. По правде, он все время говорил о тебе, еще до твоего приезда в Америку, и я дождаться не могла твоего появления.
– Впервые слышу.
– Я уже говорила тебе.
– Что ж, мужчины часто так делают. Да и женщины тоже. Когда-то у меня была подружка, которая день и ночь говорила о своей подруге. Та училась в Италии, и моя девушка писала ей длиннущие письма обо мне. Результат не заставил себя ждать – ведь это вроде как сватовство. Горячее желание разделить любовь.
– У меня, слава богу, такого желания нет. Я хочу обладать тобой единолично. Наверно, я эгоистка.
– Рахиль и Лия эгоистками не были. Одна отдала Иакову Валлу, другая же – Зелфу.
– И он согласился, этот праведник? Ох, Герц, что же нам делать?
– Ты знаешь что.
– Я хочу быть с тобой. Только с тобой. Как ты поступил со своей женой?
– Она пошла работать на фабрику.
Минна покачала головой, как бы говоря «нет».
– Что за фабрика?
– Просто фабрика. Сетки для волос или что-то в этом роде.
– И ты ее отпустил?
– Она сама так решила.
Минна задумалась:
– Знаешь, Герц, я завидую, что ты ее муж, но работа на фабрике не для нее.
– Я ее не заставлял.
– Нам надо рассмотреть ситуацию в целом и трезво все обсудить. Ой, завтра вы у нас ужинаете.
– Она вернется домой только к шести, – сказал Герц.
– Ну, я не уверена, что она выдержит больше одного дня. Я тоже пыталась устроиться на работу, когда приехала сюда, но в Америке, когда женщина ищет работу, к ней относятся еще хуже, чем в Польше. Бедность тут – самый страшный позор. Один учитель как-то рассказал мне, что изучал с детьми Пятикнижие и кто-то из мальчиков спросил у него, получал ли Моисей жалованье или имел собственный бизнес. Вот тебе Америка. И каков же подлинный ответ?
– Они питались манной.
– Да ладно. Ты – моя манна. Я тебя съем. Расскажу Моррису. Ты слушаешь или нет? Что он со мной сделает? Я тоже вправе любить кого-нибудь.
– Ничего не предпринимай без моего ведома!
– Чего ты боишься? С кнутом он на тебя не пойдет. Если ты вправду любишь меня, то должен найти выход. В Америке мы не пропадем. На худой конец, я тоже кое-что умею.
– Что, например?
– Торговать недвижимостью.
Было без малого пять, когда Минскер покинул дом Морриса Калишера. Утром Бродвей казался свежим. Фрукты, выставленные перед магазином, и те выглядели только что сорванными, каждый плод словно покрывала роса. И улица была с виду довольно чистой. Но сейчас Бродвей как бы изнемог от зноя, устал жариться на солнце. Мостовые усеяны вечерними газетами, которые – хотя только что вышли – уже утратили новизну. Воздух пропах бензином. Душная вонь поднималась из решеток метро, словно из подземного крематория. Визжали покрышки автомобилей. Люди уныло плелись по тротуарам, рубашки мужчин обвисли, платья женщин промокли от пота. В оловянном небе рокотал одинокий аэроплан. Возле киоска, декорированного искусственной травой и узорами из кокосовой скорлупы, толпы прохожих освежались холодными напитками. Газетчики выкрикивали заголовки о разбомбленных городах, уничтоженных поселках, побежденных армиях. Линия Мажино, на которую французы и все цивилизованные народы возлагали столько надежд, уже была прорвана. Теперь ее пушки целились в противоположном направлении.
Минскер прошел несколько шагов, остановился, продолжил путь. «Это Америка? – спросил он себя, будто только что спустился по трапу. А немного погодя добавил: – Это мир? Это я?»
Что-то внутри его смеялось. Мальчиком он мечтал стать вторым ребе Нахманом, Брацлавским цадиком. Постился, глотал еду не жуя, ждал прихода Мессии или сам хотел стать Мессией.
– Я просто подлец! – сказал он вслух. – По сравнению со мною Шаббетай-Цви сущий праведник.
Свидание с Минной принесло ему удовлетворение, какого он с давних пор не испытывал. Священные слова она пересыпала непристойностями, говорила вещи, возбуждавшие его дух. Подобно ему, она являла собой странную смесь безгрешности и нечистоты. Встреча с нею была религиозным переживанием.
Но когда возбуждение улеглось, пришла депрессия. Все причины, какие он изобретал, чтобы согрешить с женой Морриса Калишера, развеялись как дым. Все клятвы и обещания, какие они давали друг другу в минуты страсти, казались пустыми словами. Он жил в Америке по туристической визе. Не имел работы. Фактически существовал на то, что давал ему Моррис Калишер. Броня ради него оставила мужа и двоих детей. Плакала по ночам. Пошла работать, чтобы слать им посылки в оккупированную нацистами Варшаву.
Где предел его злодействам? Намного ли он лучше Гитлера? В сущности, Гитлер – итоговая сумма миллионов анонимных мерзавцев вроде Минскера. Простая арифметика.
Жарища, но его пробрала дрожь. Он остановился у витрины магазина с ортопедическими ботинками и пластмассовыми муляжами изувеченных ног, готовый прямо здесь и сейчас обдумать свою проблему и принять решение. Самоубийство? К этому он пока не готов. Жажда жизни и стремление увидеть конец всемирной драмы превозмогали все фантазии. Необходимо получить постоянную визу. Найти какую-нибудь работу. Тянуть деньги из Морриса Калишера – позор, терпеть который ему совершенно невмоготу. Он слышал, что иные беженцы шли работать на верфи или на заводы боеприпасов, но сам физическим трудом никогда не занимался. Его там засмеют. Кто-то посоветовал ему писать для еврейских газет, но идиш, каким они пользуются, изобилует английскими выражениями, и каждую мысль надо перекраивать под читателей. К тому же он им не подойдет. В заметке, сообщавшей о его приезде, ему фактически нанесли оскорбление. Имя и фамилию переврали до неузнаваемости. Такова его судьба – не успел он добраться до места, а уже нажил врагов. Сплошная загадка, от начала и до конца.
Герц Минскер продолжил путь, поглядывая на все витрины, на все проезжающие мимо грузовики. Чего только в Америке не продают! В магазинах и обувь, и рубашки, и белье, и пироги, и опять обувь, опять рубашки. На грузовиках надписи: «Прачечная “Линкольн”», «Офисная мебель», «Мэйси», «Филлипс-ойл», «Резиновые продукты Коэна». «Кто такой этот Коэн? – спросил себя Минскер. – Каким образом он этак наторел в резиновом производстве? Отец-то его был, поди, судебным приставом где-нибудь в Эйшишках». Все и каждый нашли себе ремесло либо иное занятие. Жили добропорядочной жизнью: женились, растили детей, а теперь имели зятьев, невесток, внуков и грузовики, которые водили другие. Когда такой вот Коэн умирал, его жена наследовала миллионы плюс страховку жизни и вскоре сочеталась браком с каким-нибудь мистером Леви. На Рош-ха-Шана[7] мистер Коэн садился в свой лимузин, ехал в синагогу, читал молитву в память об отце и жертвовал тысячи долларов на Святую землю. Пусть бедные евреи обрабатывают землю в Палестине.
«Нет, я бы не мог стать Коэном! – воскликнул про себя Герц Минскер. – В тот миг, когда родился на свет, я увидел все тщеславие из тщеславий. В пять лет я уже думал так же, как думаю сейчас. Это истинная правда. Я питался молоком матери и задавал вечные вопросы».
Герц Минскер шагал в направлении жилых кварталов. «История с Броней в самом деле была безумием, – не то бормотал он, не то думал. – Я все для себя уничтожил».
На Девяносто Шестой улице он вспомнил, что Броня велела ему купить фунт фарша. Теперь, когда пошла работать, готовить ей придется на скорую руку. Но где же тут мясная лавка? Может, где-нибудь дальше? Через дорогу он заметил лавку кошерного мясника. «Пусть будет кошерное, какая разница?» Он вошел в лавку, и в нос тотчас ударили запахи мяса, крови и жира. В витрине висели куры с разрезанным горлом и остекленевшими глазами. При виде подобной картины Минскер всегда нервничал. Раз-другой он пытался стать вегетарианцем, но даже тут ему недоставало силы воли. Через несколько недель, в лучшем случае через несколько месяцев он опять ел мясо, хотя считал это отрицанием гуманизма и религии, стыдом и позором всего человечества. Совесть так мучила его, что он даже спать не мог. «Что ж, я – тряпка! Самая настоящая тряпка!»
Но Броня, придя домой и не найдя свой фунт мяса, устроит скандал. Ее до́лжно пожалеть, как голодную львицу или волчицу. В конце концов, виноват Бог, ведь Он сотворил животных, которым, чтобы выжить, надо убивать. О выборе здесь и речи нет. Либо принимаешь посыл, что так назначено высшими силами, либо – что в вышних сферах царит бюрократия, в точности как сказано в Псалтири: «Бог стал в сонме богов; среди богов произнес суд. Доколе будете вы судить неправедно?»
Минскер миновал Сотую улицу и через несколько кварталов свернул налево. Быстро глянул на Гудзон, который тянулся золотисто-серебряной лентой и отсюда казался узким, загустевшим и усталым от течения и бесконечных повторений – от тех же вещей, что свели с ума Ницше. Лифтер Сэм, краснолицый, с пьяными глазами. Он искал утешения в бутылке виски. Мать и бабушка закатили в лифт детскую коляску. В ней на розовой подушке лежала маленькая девочка. Кто-то растит новую Броню, свеженькую Минну. Как ни странно, ребенок не сводил глаз с Минскера. Улыбнулся ему беззубым ротиком и даже помахал ручкой. Мать и бабушка рассмеялись. Когда они выкатили коляску на пятом этаже, малышка вроде как помахала на прощание. Бабушка заметила Герцу:
– А вы пользуетесь большим успехом у женщин.
Минскер кивнул. Из вежливости хотел что-нибудь сказать, но в этот миг забыл те крохи английского, какие усвоил из словарей и из чтения шекспировской «Бури».