Народ, народ, народ… Нужды народа, идеалы народа, душа народа… “Дело народа” и “Власть народа”, “Воля народа”.
Пришла великая война. Чего только не врали мы о народе, о его патриотическом подъеме! Ведь это уже потом стали мы повторять ходячий анекдот:
– Нам что ж, мы вятские, он, немец-то, до нас не дойдет…
А раньше что мы пели?
Народу принадлежит старинная пословица:
– Из нас, как из древа – и дубина, и икона.
Была старая армия, была дисциплина, страшное сознание, что нельзя не покоряться государству, отечеству, власти – и была икона.
Но те, что сидели дома, в деревне, были, конечно, довольно-таки равнодушны, только поддакивали:
– Конечно, наша возьмет! Где же такая сила, как у нас? Говорят, будто и француз на нашего (т. е. на царя) колебается, ну, да и с французом справимся…
И неплохо сказал мне однажды один старичок-мещанин:
– Что их слушать? Все врут спросонья! Нет, для войны нужна смекалка и невры хорошие. А у нас в головах мухи дерутся (он сказал, конечно, не “дерутся”, а иначе) и кишка слаба, нетерпелива, а потом и в кусты, надоело, ну его к черту…
В Англии, во Франции стали выходить тогда книги о русской душе, так они и назывались: “Душа России”, – а в то же время я видел однажды какой-то английский журнал и в нем такую картинку: много снегу, на заднем плане – маленький коттедж, а на переднем идущая к нему девочка, в хорошенькой шубке и со связкой учебников в руке; и коттедж этот, как оказалось при ближайшем рассмотрении, изображал русскую сельскую школу, а девочка – ученица этой школы, и имела эта девочка, как гласила подпись под картинкой, престранное для девочки имя:
– Петровна!
Думаю, что недалеко были и мы от такой же Петровны.
Как черпали мы тогда наши познания о народе, о его “воле”, о его душе? Помимо газет, вравших несудом, еще и посредством общения с народом, а общение это было примерно такое:
Поздней ночью, едучи из гостей или с какого-нибудь заседания на извозчике по улицам Москвы или Петербурга, спрашивали, позевывая:
– Извозчик, ты смерти боишься?
И извозчик машинально отвечал дураку барину:
– Смерти? Да чего ж ее бояться? Ее бояться нечего. Двум смертям не бывать…
– А немцев – как ты думаешь, мы одолеем?
– Как не одолеть! Надо одолеть.
– Да, брат, надо… Только вот в чем заминка-то… (“Я умею говорить с народом!”) Заминка в том, что царица у нас немка… Да и царь – какой он, в сущности, русский? Измена везде…
И извозчик сдержанно подлаживал:
– Это верно. Вон у нас немец управляющий был – за всякую потраву полтинник да целковый! Прямо собака…
Чего же нам было надо больше для твердой уверенности, что “наш мужик мудро относится к смерти”, что он непоколебимо убежден в победе, что он “Богоносец” и “чудо-богатырь”?
Раз, весной пятнадцатого года, я гулял в московском зоологическом саду и видел, как сторож, бросавший корм птице, плававшей в пруде и жадно кинувшейся к корму, давил каблуками головы уткам, бил сапогом лебедя. А придя домой, застал у себя Вячеслава Иванова и долго слушал его высокопарные речи о “Христовом лике России” и о том, что после победы над немцами предстоит этому лику “выявить” себя еще и в другом великом “задании”: идти и духовно просветить Индию, да, не более не менее как Индию, которая постарше нас в этом просвещении этак тысячи на три лет! Что же я мог сказать ему о лебеде? У них есть в запасе “личины”: лебедя сапогом – это только “личина”, а вот “лик”…
Пришла революция. Нужно ли добивать лежачего, в тысячный раз напоминать, какую чепуху несли мы при сем примечательном случае?
– Чудо, великое чудо! Святая, бескровная! Старое, насквозь сгнившее рухнуло – и без возврата! Вот он, истинный Народ-Богоносец, которого спаивали, натравляли на погромы, держали в рабстве – вот он, во весь рост!
Впрочем, я совершенно напрасно употреблял слова “добивать лежачего”. Где он, этот лежачий?
Трезвый “Богоносец” сотворил такое “чудо”, перед которым померкли все чудеса, сотворенные им во хмелю. Толки о чуде оказались чудовищными по своей преступной легкомысленности. Старое повторилось чуть ли не йота в йоту, только в размерах, в нелепости, в кровавости, в бессовестности и пошлости еще неслыханных. Но вздор, пустяки! Мы ничуть не лежачие, мы и глазом не моргнули, в сущности, нам все Божья роса, мы долбили и долбим всё то же, всё то же! Правда, мы немножко удивились, как же это так, – думали, что всё дело кончится тем, что офицерам перестанут отдавать честь и что их вежливо попросят снять погоны:
– Революция, товарищ, а на вас погоны! Ведь это ужас! Ведь как же при этом пересоздать Россию и умирать в борьбе с немецким империализмом! Никак невозможно!
Думали, что и Нахамкес помирится на отмене чести, что “солдат-гражданин”, “раскрепощенный” приказом № 1, на руках будет носить одного из авторов этого приказа, г. Соколова… Вышло не так: Нахамкес не помирился, Соколову этот самый солдат так ахнул ведром в голову, что он, как гласили газеты, “ниже пояса был залит кровью”, а беспогонная Россия полетела в тартарары… Да что с того? Мы, в сущности, растерялись весьма мало. “Народ перешагнул через Духонина”, и было уже вполне ясно, что он перешагнет и через Россию… Он и перешагнул… Но не беда! Будет “Третья Россия”! Выйдешь, бывало – летом семнадцатого года – из усадьбы, пройдешь на деревню… На деревне сидит возле избы дезертир, курит и напевает:
– Ночь темна, как две минуты…
Что за чушь? Что это значит – как две минуты?
– А как же? Я верно пою: как две минуты. Здесь делается ударение.
– Какое ударение?
– Обыкновенное.
– Ох, брат, вот придет немец, сделает он нам ударение!
– А мне один черт – под немца, так под немца!
За всем тем попробовали бы вы тогда заикнуться, что этот “революционный солдат” только головой кивнет одобрительно, когда Карахан подмахнет за него “похабный мир!” Вас бы собаками затравили за такую “клевету на народ”.
“Мы свято верим в русский народ, в его революцию, в его победу! Сермяжный гражданин, отныне державный хозяин земли русской, крепко держит в своих мозолистых руках и священное революционное знамя, и винтовку!” – вот чем переполнены были тогда все эти “Воли Народа”, печатавшиеся на всех тех Собачьих Площадках и Вшивых Горках, где теперь стоят памятники Маркса, Свердлова, Урицкого.
Пройдешь, бывало, в сад… В саду караульщик передает слух, будто где-то возле Волги упала из облаков кобыла в 20 верст длиною, – “вириятно, эрунда, барин?” А мужик, его приятель, в сотый раз, с упоением рассказывает ему свое революционное прошлое.
Он в 1906 г. полтора года сидел в остроге за кражу со взломом – и это лучшее его воспоминание, потому что в остроге было “веселей всякой свадьбы и харчи отличные”. Он рассказывает: “В тюрьме обнаковенно на верхнем этажу сидят политики, а во втором – помощники этим политикам”; они никого не боятся, эти политики, “обкладывают матюком губернатора”, а вечером песни поют “мы жертвою пали”; одного из них “царь приказал повесить и выписал из синода самого грозного палача”, но потом ему пришло помилование, и к политикам приехал “Главный Губернатор, третье лицо при царском дворце”, только что сдавший “экзамент” на губернатора; приехал – и давай гулять с политиками: “Налопался, послал урядника за граммофоном, и пошел у них ход: губернатор так напитался, нажрался – нога за ногу не вяжет, так и снесли стражники в возок… обещал прислать всем по 20 коп<еек> денег, по полфун<та> табаку турецкого, по 2 ф<унта> ситного хлеба, да конечно, сбрехал…”
Вот что, бывало, видишь и слышишь весь день на деревне. Всяческой чепухи, истинно русской, и трагикомической, и прямо жуткой – ведь на каком страшном переломе была тогда Россия! – хоть отбавляй. И чепуха эта всё росла, превращалась в злую и непроглядную тьму. То вдруг подобьет кто-то деревню “изничтожить” в церкви икону Николая Угодника, и деревня уже готова к этому, как вдруг поднимается – как раз на Николин день, 9 мая – страшная метель, и деревня в ужасе бросает свою “революционную” затею. То скандал в церкви при пении “Яко до царя всех подымаем”: “Как так до царя? Опять до царя”? То внезапно появляется толпа мужиков в казначействе в городе: “Мы за царскими деньгами: раз теперь царя нету, а деньги, говорят, народные, то, значит, они наши – вынимайте, считайте и делите всем нам поровну…” Было уже ясно, что “великая французская революция а-ля-рюс” всё более получает вкус чисто пошехонской, доморощенной самогонки. Но каждый вечер получал я кипу газет… Как чудесно преломлялась в них подлинная российская жизнь – это я уже говорил. Там самогонка претворялась в чистейшее шампанское.
Теперь, кажется, все уже доделано. На полной свободе вышли все семь тощих коров, без остатка пожрали семь тучных и не только не стали оттого тучнее, но и сами подохли с голоду. Все казни египетские испытаны. И что же, в конце концов, ждет нас?
Опять твердят, что “всё само собой образуется”, и что, при нашей доброй помощи, при помощи “демократии”, опять будет нечто чудесное… Третья, уже настоящая революция. Третья, свободная, прекрасная Россия…
Летом 1919 г. сидел однажды в Одессе один красноармеец на часах (да, сидел, они не стоят, а сидят на часах), сидел в красном бархатном кресле, играл затвором винтовки, поражал боязливо пробиравшихся мимо прохожих своей разломанной позой, картузом на затылок и сальными волосами, напущенными на мутно-неприязненные свиные глазки, и просвещал своих товарищей, грызших семечки, тогда еще не дотла слопанные:
– А Петроград весь под стеклянным потолком будет. Так что ни дождь, ни град, ничто…
Вот так и мы в Париже фантазируем:
– Будет, будет! Да еще как! Все под дивным, демократическим потолком!
Все будет, ежели только сохранит Бог, а то вон Врангель хотел спасти Россию, да не удержался, отдал под цензуру “Крымский вестник” – и всё пошло прахом…
Все будет. Уж кто-кто, а уж мы-то насчет “светлого будущего”, равно как и насчет народа, его “воли”, его “чаяний”, достаточно осведомлены!
Всё чаще слышим за последнее время:
– Не ваше дело толковать об этом (о политике), ваше дело рассказы и стихи писать!
А давно ли твердили совсем другое:
– Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан!
Давно ли сквозь строй гоняли дерзавших “в годину горя красу долин, небес и моря и ласки милой воспевать”?
Толстой говорил, что многое совершенно необъяснимое объясняется иногда очень просто: глупостью.
– В моей молодости, – рассказывал он, – у нас был приятель, бедный человек, вдруг купивший однажды на последний грош заводную механическую канарейку. Мы голову сломали, ища объяснения этому нелепому поступку, пока не вспомнили, что приятель наш просто ужасно глуп.
Всё так. Большую роль играет в человеческих делах просто глупость, слабость логики, наблюдательности, внимания, слабость и распущенность мысли, поминутно не доводящей своего дела до конца, – этим последним мы, народ сугубо эмоциональный, особенно страдаем.
Но надо помнить и другое: помимо мыслительных качеств (равно как и многих других, просто низких и корыстных) есть и другие тяжкие грехи на всех тех, что вольно и невольно содействовали (и содействуют еще и доныне) всему тому кровавому безобразию, в котором погибает Россия: например, наша нелюбовь к жизненной правде.
Герцен сказал:
– Не зная народ, можно его покорять, угнетать, но освобождать нельзя.
А чего требовали от нас, от “художников слова”, когда вменяли нам в строжайшую обязанность “быть гражданином”?
Из литературы бралось только то, что было водой на освободительную мельницу, остальное пускалось мимо ушей, замалчивалось, подвергалось дружному разносу.
Вот Златовратский. Один современный писатель, сам родом владимирский мужик, говорит:
– Мы, мужики владимирцы, всегда были подрядчиками, кулаками, барышниками, были всем, чем угодно, только уж никак не социалистами. Но приезжал к нам Златовратский, глянул – и твердо заявил, что мы социалисты до мозга костей!
А вот Глеб Успенский, художник истинный, Божьей милостью. Сколько замечательных и поучительных характеристик народа!
– Нет, не о человеческом достоинстве говорят мои воспоминания…
– Все в деревне бешены, злы, подлы…
– Прежде туда, где жили “обычаем звериным”, вносили свет угодник, инок… Теперь там остался только Каратаев и хищник…
– Почему, говорили мне не раз, почему вы берете только возмутительные явления? Но я обречен на подбор этих ужасов, ибо это есть господствующее, преобладающее в деревне…
– Вот деревенский кулак, публичный дом держит – и все им восхищаются: “Умел нажить!” – все ему холопски услуживают и восклицают с радостью: “Уж он-то меня – и холоп-то я, и подлец-то я!”
– Вот молодой парень – какая природная кровожадность, какая глубокая ненависть к своему же брату мужику! Любит смотреть на смерть животных, сжег целый фартук щенят в печке – и весел!
– Весь деревенский ум, талант идет на кулачество… и злорадство во всей такой деятельности, во всей основе ее… Никто не ценит ни своей, ни чужой личности. Все говорят сами же про себя: “Палки хорошей на нашего брата нету!”
Так писал Успенский. Но, повторяю, из него брали только нужное для революционной мельницы. И Успенским же допекали, например, Чехова, меня; им же пользуясь, поминутно учил меня насчет народа последний репортер. Обо мне неизменно говорили:
– Ну, конечно, художественный талант, а все-таки всё это не так, и все-таки он не мужик, а про мужика может сказать по-настоящему только мужик…
Да, обо мне говорили даже и такой вздор, совсем упустив из виду, что для того, чтобы писать, например, “Короля Лира”, вовсе не обязательно быть самому королем.
В четырнадцатом году орловские бабы спрашивали меня:
– А что же, это правда, будто пленных австрийцев держать на квартирах и кормить будут?
Я отвечал:
– Правда. А что же с ними делать?
И бабы спокойно отвечали:
– Что делать! Да порезать да покласть…
А ведь как уверяли нас, с легкой руки некоторых писателей, что эти самые бабы одержимы великой жалостью к “несчастненьким” вообще, к пленному врагу особенно. Да что ж! Критик Скабичевский, всю жизнь разбиравший произведения о народе, однажды признался мне с идиотической радостью, что он никогда за всю свою жизнь не видал ржаного поля!
Дыбенко, Саенко. Чехов как-то заметил:
– Вот отличная фамилия для матроса: Кошкодавленко…
А многие ли предчувствовали тогда Кошкодавленко? И не предчувствовали, да и не смели предчувствовать – и очень удивились, в силу этого, Дыбенке…
Деды и отцы наши, начавшие и прославившие русскую литературу, не все же, конечно, “по теплым водам ездили”, “меняли людей на собак” да “гуляли с книжками Парни в своих парках”, “среди искусственных гротов и статуй с отбитыми носами”, как это многим кажется теперь. Они знали свой народ, они не могли не знать его, весь век живя с ним в кровной близости, и всё это недурно доказали и Пушкин, и Лермонтов, и Толстой, и многие прочие. А потом что было? А потом “порвалася цепь великая”, пришел “разночинец”, во-первых, гораздо менее талантливый, чем его предшественник, а во-вторых, угрюмый, обиженный, пьющий горькую (увы, посчитайте-ка всех этих Левитовых, Орфановых, Николаев Успенских) и вдобавок уже сугубо тенденциозный, пусть с благими целями, но тенденциозный, да еще находившийся в полной зависимости от направления своего журнала, от идеологии своего кружка, от обязанности во что бы то ни стало быть “гражданином”, от милости Скабичевских. А потом количество пишущих, количество профессионалов, а не прирожденных художников, количество подделывающихся под художество всё растет и растет, и читатель питается уже мастеровщиной, либеральной лживостью, обязательным народолюбием, пошлейшим трафаретом: если лошадь, то непременно “россинант” или “лукавая пристяжная”, если мужик на козлах, то непременно “мужичонко”, если уездный город, то непременно свинья в грязи среди площади да герань в окне, если комод, то обязательно “пузатый”, если помещик, то уж, конечно, крепостник, если деревня, то только “лохматые избенки, жмущиеся друг к другу и как-то боязливо взирающие на проезжего”, если “огоньки”, то не иначе, как символические… и, Бог мой, сколько легенд о жестокостях крепостного права или о Стеньке Разине, слышанных будто бы на охоте:
– Случилось мне однажды с ружьем и собакой забрести в глухие приволжские леса. Долго и тщетно ходил я в поисках живности, а день меж тем клонился к вечеру, а дождь меж тем все усиливался, так что приходилось уже серьезно подумывать о ночлеге…
На этом “ночлеге”, конечно, и должна была быть услышана легенда. И писатель отлично знал, что это его святая обязанность, равно как и то, что полагалось этой легенде быть “бесхитростной” и выражающей “заветнейшие” мечты “сермяжного” рассказчика.
А теперь, говорю, времена изменились: теперь многим из нас, даже наиболее покладистым, просто невмоготу стало слушать “на ночлегах” только то, что угодно нашим “неизменно верящим” во всяческие “заветы” ценителям, и от нас уже требуется посторониться, заняться своими прямыми, поэтическими обязанностями… Из “граждан” мы теперь разжалованы.
В шестнадцатом году у нас с покойным Кокошкиным зашел как-то разговор о русском народе. Я не сказал ничего ужасного, но он все-таки вспылил и вдруг прервал меня со своей обычной корректностью, но на этот раз с необычной для него резкостью:
– Оставим этот разговор. Мне ваши взгляды на народ всегда казались – ну, извините, слишком исключительными, что ли…
И, помню, с каким удивлением и почти ужасом думал я после этого разговора:
“Нет, это наше «благородство» (и в такое страшное время) нам даром не пройдет!”
И точно – не прошло. От копеечной свечки Москва сгорела. А в домах деревянных, крытых соломой, играть огнем особенно опасно.
Вышли две книжки: “Авантюристы гражданской войны” А. Ветлугина и “Дым без отечества” Дон-Аминадо.
Прочитал, и радуясь, и томясь. Радуясь, потому что оба истинно талантливые люди, не просто способные, т. е. умеющие приспособляться, а именно талантливые. А томясь, в силу того, что обе книжки истинно эмигрантские, послереволюционные и вызывающие при чтении много побочных чувств, дум, воспоминаний.
Выражаясь высоким стилем, “волны революции” уже все слабеют, уже всё больше оставляют на берегах горькие, сорные, едкие, жесткие следы. Обе книжки – разительные частицы этого уже совершающегося отложения.
От Ветлугина определенно тяжело.
Он немножко слишком смел и хлесток, но это неважно, это, так сказать, вневременные его недостатки, недостатки молодости, частной газетной работы, которые, вероятно, смягчатся, исчезнут, ибо, повторяю, он талантлив.
Гораздо важнее другое – то, что он “дитя своего времени”.
Ужасную молодость дал Бог тем, что росли, мужали и остались живы за последние годы! И Ветлугин яркий пример среди них. В какой низости и жестокости жили подобные ему.
Какую почти противоестественную выдумку, какое неприятнoe спокойствие (пусть даже внешнее), какое разочарование во всем приобрели они! Сколь много (чересчур много) они видели, и сколько грязи, крови! И как ожесточились!
Какой-то евпаторийский раввин, к которому многие ходили судиться, всегда говорил (грустно и нежно) и спорщикам, и свидетелям:
– И ты неправ, и он неправ, и они неправы. Идите с Богом.
А нынешний Ветлугин всем говорит с ледяными глазами:
– Все вы черт знает что, и все идите к черту.
Недостаток ли это? Это большое несчастие, болезнь. Что будет с Ветлугиным? Надеюсь, что он изживет свою болезнь… Нет, далеко не все одинаково неправы. Нельзя стричь всех одинаковой машинкой под одну арестантскую “гребенку” (я не о “красных”, конечно, говорю – тех сам дьявол уже давно оболванил на каторжный лад)… Нужно, чтоб хоть иногда на ледяные глаза навертывались слезы…
Аминадо – человек иной формации. Но и его насквозь пропитала горечь, едкость – следы того, что пережили мы… “Пили мы Калинкинское пиво, говорит он, ездили на Воробьевы горы и, косясь на городовых, сладострастным шепотом декламировали:
«Им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни…»”
Дорогой ценой заплатили мы за диких уток, синих птиц, орлов, кречетов, соколов и воронов, чаек, а наипаче за буревестников! “Был, говорит он, —
Был мужик, а мы: «о, грации!»
Был навоз, а мы – в тимпан!
Так от мелодекламации
Погибают даже нации,
Как бурьян…”
Прошлое? “Декламировали, говорит он, —
Пили красное вино
И искали Незнакомок,
Возносились в облака,
Пережевывали стили…”
Потом:
“Жили, как свиньи, дрожали, как мыши,
Грызлись, как злые, голодные псы”, —
и все-таки не бросали прежних навыков – те из нас, конечно, которым Аминадо адресует свою “Писаную торбу”:
Я не могу желать от генералов,
Чтоб, каждый раз, в пороховом дыму,
Они республиканских идеалов
Являли прелести (кому и почему?).
Когда на смерть уходит полк казацкий,
Могу ль хотеть, чтоб каждый, на коне,
Припоминал, что думал Златовратский
О пользе просвещения в стране,
Чтоб даже лошадь ржала марсельезу,
В кавалерийскую атаку уносясь…
Настоящее? —
Псалмопевцы грядущей республики
И любимцы почтеннейшей публики,
Что ж, теперь вы довольны, не правда ли?
Только тише ходите по улицам,
Не болтайте в трамваях, в кондитерских,
Притворяйтесь бразильцами, чехами,
Но – ни слова о том, что вы русские:
Ибо третьего дня иль четвертого
Мы имели хоть призрак отечества
И за смутную тень полуострова
Нас терпели консьержки с консьержками.
А сегодня…
А сегодня: там, на родине —
Расстреливают щедро и жестоко,
Казнят за «ять» и воспевают труд,
Интеллигенция разучивает Блока
И пишет на машинке Ундервуд.
Здесь же, в Париже, —
Живем, скрипим да медленно седеем,
Плетемся переулками Пасси
И скоро совершенно обалдеем
От способов спасения Руси…
Тут мы можем жить и ждать,
Не бояться, не дрожать…
Тут жандарм с большим хвостом
И республика притом…
Здесь асфальт, а в нем газон
И на все есть свой резон…
Вишь, как в самое нутро
Ловко всажено метро,
Мчится, лязгает, грызет
И бастует – и везет…
Сегодня нам остается одно: “будем жить и будем ждать…” А чего же мы дождемся? Аминадо и насчет будущего улыбается очень едко и горько: опять, опять —
Вокруг оси опишет новый круг
История, бездарная, как бублик,
И вновь на линии Вапнярка – Кременчуг
Возникнет до семнадцати республик,
И чье-то право обрести в борьбе
Конгресс Труда попробует в Одессе…
– Тогда, о Господи, возьми меня к Себе,
Чтоб мне не быть на трудовом конгрессе!
Правда, наряду с чисто сатирическими стихами в книжке Аминадо есть и другие, почти чуждые злобы дня, – много легких, нежных и прелестных (и по форме, и по чувству) строк:
Когда-то, говорит он, —
Пел рояль… Играли в фанты…
В зеркалах мелькали банты.
И убеждает самого себя:
Хорошо бы в море бросить
Всех, кто что-то проповедует…
Не ходить встречать Мессию
И его не рекламировать…
Не скулить о власти твердой
С жалким видом меланхолика,
Вообще, не шляться с мордой
Освежеванного кролика…
Но, повторяю, главное и в его книжке, поминутно озаряемой умом, тонким юмором, талантом, – едкий и холодный “дым без отечества”, дым нашего пепелища. Только Ветлугин больше приобвык (не слишком ли?) к этому дыму. Аминадо он ест глаза, иногда до слез.