Щелкалов очень неблагосклонно посматривал по временам в свое стеклышко на тот конец стола, где сидели Пруденский и Астрабатов. Он обратился к Веретенникову и ко мне и, скорчив гримасу, произнес:
– Нельзя сказать, чтобы мы находились в очень избранном обществе. Как вы думаете, господа?
– Да! черт знает что такое! – возразил Веретенников, охорашиваясь и поправляя свои воротнички.
Между тем Иван Алексеич, удовлетворив свой аппетит несколькими блюдами, которые он накладывал в значительном количестве на тарелку, и залив их вином, изъявил беспокойство об отсутствии папеньки. Лидия Ивановна начала также приходить от этого в некоторое смущение, а Наденька с самого начала обеда с беспокойством посматривала на двери. Наконец в половине обеда, к общему удовольствию, старик появился с двумя огромнейшими котомками, наполненными грибами, весь в паутине.
– Уф! – произнес он, складывая котомки на стул, – как ни торопился, а все – таки опоздал, зато вот вам еще лишнее блюдо.
И он указал на свои грибы.
– Мы никак бы не сели без вас, – заметил Щелкалов, – если бы не ваш сын и не Лидия Ивановна.
– И прекрасно сделали, что не ждали меня, я этого терпеть не могу; а вот я теперь вымоюсь да выпью потом водочки, да и догоню вас. Ведь вы еще не съели всего? Ведь для меня что-нибудь осталось?.. Да мне, пожалуй, ваших-то утонченных блюд и не нужно. У меня есть свое блюдо.
Старик улыбнулся и потом обратился к Щелкалову:
– А вот ты окажи-ка мне услугу, барон: так как уж ты распорядитель, вели-ка повару-то хорошенько изжарить нам на сковородке эти грибки со сметаной. Грибки все как на подбор молоденькие, свеженькие. Это блюдо будет лучше всех ваших заморских блюд-то, и вы мне за него скажете спасибо, я знаю.
– Превосходная мысль! – воскликнул Щелкалов. – Дюбо жарит грибы удивительно… Послать сюда повара!
Дюбо, низенький и полный, в пышной белой фуражке и в куртке снежной белизны, с огромнейшим перстнем на указательном пальце во вкусе Астрабатова, вошел в столовую и расшаркался перед бароном.
– Что прикажете, господин барон? – сказал он по-французски.
– Приготовьте нам сейчас эти грибы, – сказал Щелкалов, указав на котомки с грибами, – как следует по-русски со сметаной, на сковородке, помните, так, как вы подали их нам в прошлом году на обеде, который давал граф Красносельский.
– Очень хорошо, господин барон будет доволен.
– Мусье Дюбо, сметанка-то чтобы была эдак поджарена, понимаете? – сказал Алексей Афанасьич на русском языке, поглаживая Дюбо по плечу, – а грибки-то были бы в соку, чтобы не слишком были засушены.
Дюбо посмотрел с любопытством на Алексея Афанасьича и пробормотал:
– Корошо, корошо.
– Вы не беспокойтесь, он знает свое дело, – заметил Щелкалов, которому вмешательство Алексея Афанасьича было не совсем приятно.
Дюбо отправился к тому месту, где лежали грибы, но на полдороге был остановлен Пруденским, который, обтерев губы салфеткою, встал и счел необходимым, пожав руку повара крепко и с чувством, сказать ему по-французски латинским произношением:
– Vous etes un veritable artiste, мусье Дюбо!
– Fichtre! je crois b'en, m'sieur, – отвечал Дюбо с достоинством.
– C'est mon ami! – воскликнул Астрабатов, указывая на Дюбо, и, погрозив ему пальцем, прибавил: – ах ты, плут, француз!
– Ah! bonjour, m'sieur Astrabat! – закричал Дюбо, протянув без церемонии руку Астрабатову.
Алексей Афанасьич между тем обчистился, вымылся и приступил к обеду. Грибы были приготовлены, к совершенному его удовольствию, отлично, и все, кушая их, обращались с похвалами к нему, а он кивал головой и улыбался самой счастливой улыбкой, приговаривая:
– Нет, ей-богу, этот Дюбо молодец! Я никак не ожидал, чтобы француз умел так хорошо приготовлять грибы!
Когда разлили шампанское, Иван Алексеич встал, посмотрел на всех нас и начал импровизировать следующие стихи:
Здесь дружба нас соединила, И пир наш весело кипит: В нем есть и блеск, и шум, и сила… Он на минуту остановился и, обратясь к Щелкалову с приятнейшим выражением в лице, продолжал:
Хвала тебе, наш сибарит! Твои – и мысль, и исполнение… И пир ты создал, как поэт!.. Тебе от нас благодаренье! Тебе наш дружеский привет! Друзья! с поклоном поднимите Бокалы, полные вина, И в честь барона осушите Вы молодецки их – до дна! Последнему стиху Иван Алексеич придал особенную торжественность, выпил свой бокал до дна и с такою силою поставил его на стол, что тот разлетелся вдребезги.
У Алексея Афанасьича при стихах сына, разумеется, тотчас же закапали слезы из глаз.
– Браво! – раздалось со всех сторон. – Здоровье барона!
– Браво! – закричал громче всех Пруденский, немилосердно стуча ножом о стол. – Музыканты, туш!
Туш заиграли.
Щелкалов поклонился всем, встал со своего места, подошел к Ивану Алексеичу, пожал ему руку и, обратясь к нам, произнес важно:
– Господа! позвольте мне в свою очередь предложить вам тост… я заранее уверен в этом, он будет принят вами единодушно: за здоровье того, господа, который оживляет и украшает в настоящую минуту своими произведениями русскую поэзию… за здоровье того, чье имя должно быть дорого всем, кому близко к сердцу родное слово… Я не назову вам этого имени, господа, потому что каждый из вас внутренне назвал его в сию минуту…
– За здоровье Ивана Алексеича! – подхватил Пруденский.
И все бокалы с криками: «Туш! здоровье Ивана Алексеича!» устремились к бокалу растроганного поэта.
В эту минуту Алексей Афанасьич всхлипывал и вместо платка утирал слезы салфеткой.
Затем начались тосты в честь дам, в честь Алексея Афанасьича, какие-то отдельные тосты и даже потом тост в честь повара.
Когда вышли из-за стола, многие, и в том числе Иван Алексеич первый, пристали к Астрабатову с просьбою, чтобы он спел что-нибудь.
Астрабатов обвел всех глазами и, положив руку на плечо Ивана Алексеича, сказал:
– Изволь, душа моя, для тебя спою, ты понимаешь поэзию, у тебя там кипит внутри-то, как и у меня же, я знаю; у нас там, братец ты мой, внутренняя гармоника… ну, вели подать мою гитару.
Гитара была принесена.
Астрабатов взял ее, щипнул пальцами струны и обвел глазами мужчин и дам.
В ту минуту, когда мы столпились около Астрабатова, управляющий, приходивший за чем-то, остановился и начал взглядывать на него с любопытством из-за плеча Пруденского. Астрабатов тотчас заметил это и, подойдя ко мне, шепнул, поведя на управляющего глазом:
– Это, моншер, что такое за энциклопедия?
Когда я ему объяснил, кто это, он взглянул на управляющего еще раз, положил гитару на стол, почесал в затылке, отодвинул в сторону Пруденского, вытащил изумленного и сконфуженного управляющего вперед и закричал:
– Вина!
Потом осмотрел его с головы до ног, как бы любуясь им, погладил его с нежностию по лысине и сказал, все продолжая рассматривать его:
– Просто душка! (и приложил пальцы к губам). Мы с ним чокнемся и выпьем в знак дружбы.
Управляющий начал кланяться, благодарить и уверять, что не пьет.
– Эти, брат, закорючки ты оставь, я терпеть не могу, – возразил Астрабатов. – Вот тебе бокал!
Он подал ему бокал.
– Ну, пей, пей!.. Вот так, смотри! И он залпом выпил свой бокал.
Управляющий на минуту призадумался и потом последовал его примеру.
Астрабатов поцеловал его.
– Ну, теперь мы друзья, я к тебе еще приеду, душенька, в вашу «Дубовую-то Рощу» поохотиться. Теперь, кажется, посторонних никого нет. Так слушайте, если хотите, я спою вам.
Он взял гитару, задумался на мгновение, откинул назад свои кудрявые волосы, в которых проглядывала уже седина, посмотрел на потолок, как бы ища вдохновения, ударил по струнам и запел, обратившись к дамам и закатив глаза:
На заре ты ее не буди, На заре она сладко так спит, Утро дышит у ней на груди… Тенор Астрабатова не отличался ни свежестью, ни чистотою, но он был не без приятности; в нем было что-то радражающее, производившее сильное впечатление на тех, которые не были слишком взыскательны в музыке и предпочитали Моцарту и Бетховену всякую русскую заунывную или цыганскую плясовую песню.
И потому, когда Астрабатов кончил, раздались самые искренние «браво» и рукоплескания; в особенности Пруденский и управляющий были сильно растроганы. Даже и Щелкалов с Веретенниковым воскликнули:
– Браво! прекрасно!
Астрабатов взглянул на них, покачал головою и сказал:
– Да что вы там ни толкуйте, а у Астрабатова есть внутри и слеза и вздох; он вашей ученой музыки не понимает; он не учился там этим разным пунктам да контрапунктам вашим, он самоучка и действует не на голову, а на сердце. Не так ли, mesdames?
Астрабатов, немного прищурив один глаз, ударил по струнам и запел:
Горные вершины: Спят во тьме ночной, Тихие долины Полны свежей мглой… – Ну, теперь, братцы, хоровую, да дружно! – вскрикнул он, становясь в позицию знаменитого Ильюшки, – mesdames, je vous prie.
Он взмахнул гитарой и запел:
Мы живем среди полей И лесов дремучих, – Но счастливей, веселей Всех вельмож могучих… Наши деды и отцы Нам примером служат, И цыганы молодцы, Ни о чем не тужат…
При этом остановился, повел плечами, выставил правую ногу, обвел глазами поющих мужчин и дам, тряхнул головою, поднял гитару, махнул ею, и хор грянул:
Гей, цыганы! гей, цыганки! Живо, веселее!.. Хор этот составляли Щелкалов, Веретенников, Надежда Алексеевна и Аменаида Александровна; остальные, кажется, только шевелили губами, да, правда, Пруденский еще подтягивал густым басом.
– Лихо! Аи да барыни! – сказал он, кладя гитару, – да за это вам надо непременно рученьки расцеловать. Дайте-ка приложиться.
Он поцеловал руку Надежды Алексеевны и Аменаиды Александровны и обратился к нам:
– А я вам скажу, что певцу-то следует теперь горло промочить. Пойдем-ка, друзья, к этому моншеру в гости.
Он указал пальцем на проходившего буфетчика, взял за руки меня и Щелкалова и потащил нас, говоря Щелкалову:
– Ну-ка, распорядитель, распорядись, чтоб бутылку раскупорили.
Пруденский последовал за нами и, хватая сзади Астрабатова за плечо, кричал:
– Мы, carissime, выпьем за твое здоровье.
Когда бутылка была подана, Астрабатов налил четыре стакана. Пруденский, поправив очки, взял свой и воскликнул:
– От души пью за твое здоровье! У тебя дивный голос, проникающий до глубины.
И опорожнил свой стакан разом.
Мы также чокнулись своими стаканами со стаканом Астрабатова и отпили немного.
Астрабатов, выпив свой стакан, снова налил себе и Пруденскому и, остановившись с бутылкой над нашими стаканами, сказал:
– Что же? Ну, допивайте же.
Но ни Щелкалов, ни я не могли более пить и объявили об этом наотрез Астрабатову.
Он вздохнул и посмотрел на нас с выражением глубочайшего сожаления.
– Ах, вы! (и махнул рукой). Ну, положим, вот этот (он указал на Щелкалова) все выезжает на тонкостях, на экскюзе да на пермете, а ты-то, душенька! – он обратился ко мне с упреком, – и ты туда же!.. Что ж, по-вашему, выпить эдак дружески, задушевно с теплым человеком – это не комильфо? Ну да черт с вами, как хотите! Мы выпьем вот с этим… (Астрабатов указал на Пруденского). Он хоть эдакой hic, haec, hoc, а малый-то в сущности с теплотой. Ну, душа моя, – продолжал он, обращаясь к нему, – оставим их, не нравится им вино, пусть пьют воду; de gustibus non est disputandum… так, что ли, по-вашему-то?
Щелкалов благосклонно улыбался, с высоты посматривая на Астрабатова.
– Ваше сиятельство, – сказал лакей (все лакеи везде величали почему-то Щелкалова сиятельным, и он не противился этому), – мусье Дюбо вас просит.
– Что ему нужно? позвать его сюда!
Дюбо явился, с извинениями подошел к барону и что-то шепнул ему.
Барон сделал гримасу.
– Хорошо, – сказал он, – сейчас!
И в ту же минуту обратился к Астрабатову:
– Астрабатов, нет ли у тебя пятидесяти рублей? Я тебе ужо отдам. Ему вот нужны зачем-то эти деньги.
Он указал на повара.
Астрабатов украдкой взглянул на меня и кивнул головой на Щелкалова, прищуря глаз, потом вынул свой огромный бумажник, положил его на стол, раскрыл, достал из него пачку ассигнаций, посмотрел на всех нас и сказал, обращаясь к Щелкалову, не без иронии:
– Пятьдесят? Да уж возьми, душа моя, лучше для круглого счета сто.
И он отложил две пятидесятирублевые бумажки.
Первое движение Щелкалова было взять эти деньги; он уже протянул к ним руки, но вдруг глаза его встретились с моими; что-то мелькнуло в голове его, может быть, воспоминание разговора, при котором я присутствовал, – он нахмурил брови и сказал важно:
– К чему мне твои сто рублей? Убирайся с ними. Мне нужно только пятьдесят, чтобы отдать ему.
Он взял со стола пятидесятирублевую бумажку и передал ее Дюбо.
– Я тебе отдам эти деньги через полчаса. У меня нет мелких, надо разменять.
– Да что у тебя, серии, что ли, или банковый билет? – возразил Астрабатов. – Давай, моншер, я разменяю.
Но Щелкалов не слыхал этого предложения. Он в эту минуту заговорил с кем-то и вышел из комнаты.
Астрабатов проводил его глазами, потер себе подбородок и сказал, обращаясь к нам:
– А напрасно не взял ста, ей-богу, так бы уж я и считал за ним ровно полторы тысячи. Он третьего года проиграл мне в Лебедяни тысячу четыреста, обещал отдать на другой день, да вот так и отдает до сих пор. Да мне деньги – вздор! Я за деньгами не гонюсь, и эти пропадут, я знаю: пусть не отдает, да будь вежлив, нос-то не задирай… Ведь этими эрфиксами нынче никого не удивишь! Мы ничего не хуже тебя, брат, еще, пожалуй, посчитаемся родословными-то. Мое происхождение-то идет от персидских шахов, так мы еще чуть ли не почище тебя, душенька!
Астрабатов остановился и посмотрел кругом.
– А француз-то уж улизнул с деньгами… Подавайте его сюда. Дюбо! Дюбо!
– Monsieur? – раздался голос из коридора.
– Сюда, мусье, сюда поскорей! Дайте-ка нам еще бутылочку. Ну, мусье Дюбо, – продолжал Астрабатов по-русски, кладя свою ладонь на плечо француза, – мы с тобой, душенька, выпьем. Слышишь? Ты уж не отнекивайся. Ведь ты меня знаешь. Возьми стаканчик-то.
Дюбо, улыбаясь, взял стакан и поглядел на нас.
– Monsieur Astrabat шутник… il est tres gai.
– Ты ведь, душенька, артист, – продолжал Астрабатов, прищелкнув языком, – ведь ты не то, что какие-нибудь только фрикасе да финьзербы, нет! ты и плом – пудинг английский и какие-нибудь российские грибки со сметанкой на сковородке представишь в таком виде, что пальчики оближешь. Ну, cher ami, поцелуемся и выпьем еще стаканчик. Вот так! Я вот как женюсь, так возьму тебя к себе в повара. Слышишь? Уж мы с тобой будем такие банкеты задавать, то есть екски, вот какие…
Астрабатов приложил пальцы к губам и чмокнул.
– Весь город ахнет! Я тебе дам двести целкачей в месяц жалованья. Будешь доволен?
– Tres-bien, tres-bien, – бормотал француз, кивая головой.
– Ну, а теперь с богом проваливай.
Когда Дюбо ушел, Астрабатов зевнул, почесал в голове и потом вскрикнул:
– Хлопец, гитару!.. Что-то там зашевелило внутри, – прибавил он, обращаясь к нам. – Погодите-ка, я вам спою эдакую, задушевную.
Он взял гитару и запел:
Полюби меня, дева милая, Радость дней моих, ненаглядная! Если б знала ты весь огонь любви, Всю тоску души моей пламенной!.. Грустно в мире жить одинокому, Без любви твоей, дева милая! Полюби меня, черноокая! Ты звезда души беззакатная! И любовь твоя обовьет меня Своим пламенем упоительным, Я умру тогда смертью чудною, И завидною даже рыцарям!
В ту минуту, как Астрабатов смолк, Иван Алексеич вбежал в буфетную.
– Господа, – сказал он, – вас дамы приглашают идти гулять, а в зале, покуда мы гуляем, устроят, что нужно для танцев.
Мы все отправились за Иваном Алексеичем, в том числе и Астрабатов, уже несколько покачиваясь.
Решили пойти в ту часть сада, где мы еще не были, – в беседку на горе, с которой открывался вид на окрестные поля, болота и деревни и откуда была видна далее черта моря у самого горизонта. Здесь, при закате солнца, представлялась картина великолепная, и многие нарочно делали parties de plaisir в «Дубовую Рощу», чтоб только посмотреть на закат солнца из этой беседки.
Щелкалов взял опять под руку Наденьку. Он был после обеда в самом приятном расположении духа, сделался очень прост и любезен со всеми, в разговоре относился даже к Пруденскому и два раза предложил ему какой-то вопрос. Мы все шли вместе толпой по широкой дороге парка. Астрабатов рядом с Наденькой. Он беспрестанно перебивал Щелкалова своим балагурством, и барон нисколько не сердился за это и даже часто смеялся от чистого сердца, как и все мы.
– Ах вы, моя барышня! – говорил Астрабатов, прищуриваясь на Наденьку, – то есть просто первый сорт, пышный розанчик в густых сливках, эдакой bouquet de l'Imperatrice тончайшего аромата, чтобы нюхать только с осторожностью на коленях в табельные дни… И вы ведь не знаете, – продолжал он, обращаясь к нам, – сколько там, в этой внутренности заложено слез, вздохов, восторгов, эдаких улыбочек, от которых у человека делается боль в сердце и головокружение… какая у нее там эдакая калифорния с музыкой в сердце…
Слушая рассказы Щелкалова, перемешанные с балагурством Астрабатова, мы незаметно дошли до подошвы горы, на которой была выстроена беседка.
Вечер сделался удивительный, даже ни один осиновый листок не шелохнулся. Солнце, выглянув из облаков, за которыми скрывалось, тихо спускалось к безоблачному горизонту, обещая картину заката в полном блеске. Было так сухо и тепло, как в начале лета, и только определенность в очертаниях облаков, сухость в тонах и резкость в колорите заката, да кусты и деревья, местами подернувшиеся золотом, пурпуром и темно-вишневым цветом, говорили о наступившей осени.
– Господа, – сказал вдруг Веретенников, с некоторым беспокойством поправляя свои воротнички, – там в беседке на горе какое-то общество. Я вижу мужчин и дам.
– Что ж, очень может быть, – возразил Щелкалов, – кто-нибудь с соседних дач, какие-нибудь немцы прибыли в чухонских таратайках наслаждаться закатом солнца. В хороший вечер тут всегда можно найти каких-нибудь любителей природы.
– Да, это правда, – пробормотал Веретенников, успокаиваясь.
И мы начали подниматься в гору со смехом, с песнями и со стихами, которые декламировали Иван Алексеич и Пруденский.
В нескольких шагах от площадки горы нам послышался довольно ясно французский говор и можно было даже различить голоса, в особенности один мужской, довольно громкий и резкий голос.
Щелкалов вдруг весь изменился в лице и остановился.
– Что с вами? – спросила его Наденька.
– Что ж вы остановились? – кричали им, опережая их.
– Я немного устал, – отвечал Щелкалов, нахмурясь и неохотно продвигаясь вперед.
Я догадывался отчасти, в чем дело, и убедился вполне, что барон, несмотря на свою смелость и заносчивость, не имел ни малейшей способности владеть собой и при всем своем желании никак не мог скрывать своих ощущений.
Мои догадки оправдались, когда, взойдя на гору, я увидел человек восемь мужчин и дам, – мужчин, между которыми красовался господин, изобретший теорию поклонов; дам, при виде которых у Веретенникова захватывало дыхание. Щелкалов должен был встретиться с ними лицом к лицу. Они подъехали к горе с противоположной стороны парка, и экипажи их, стоявшие за горою, не могли быть видимы нами.
Щелкалов взошел на гору, все еще держа Наденьку за руку, и очутился, как нарочно, прямо против одной блистательной дамы, которая из беседки вышла на дорожку.
Я не спускал с него глаз, стоя в стороне.
В первое мгновение он помертвел; глаза его тупо остановились, стеклышко выпало из глаза, рука, державшая Наденьку, опустилась. Он походил на человека, внезапно захваченного в преступлении, которое лишает чести и доброго имени, это было, впрочем, только мгновение, после которого он оправился, вставил в глаз стеклышко, приподнял шляпу и улыбнулся, но такой натянутой улыбкой, которая более походила на гримасу.
– Madame la comtesse… – произнес он, сделав шаг к великолепной даме.
– Est-ce vous, monsieur le baron? – сказала графиня с полуулыбкой, измерив Наденьку с ног до головы беглым взглядом и обведя всех нас остальных головою.
Более я ничего не слыхал, потому что барон пошел рядом с графиней, удаляясь от нас и разговаривая с ней очень тихо. Они скоро присоединились к своему обществу и я увидел, как он, совершенно смущенный, начал пожимать руки великолепных мужчин и дам, которые, как можно было догадаться, расспрашивали его об нас, потому что в то же время бросали косвенные взгляды в нашу сторону.
Наденька несколько минут как вкопанная стояла на месте, оставленная своим кавалером.
Веретенников же только что взошел на площадку, как тотчас попятился назад, побежал с горы и скрылся.
Астрабатов показал мне на него.
– И эта раскрахмаленная кукла туда же! – сказал он, качая головой, – прячется в кусты, тоны задает, боится, видишь ли, чтобы его не заметили с нами; мы, душа моя, недостаточно комильфо для него. А ведь я полагаю, что эдакого мухортика и не заметили бы эти Талейраны-то! (Он мигнул на великолепного господина, изобретшего теорию поклонов.) Ну, а что касается до вон этих маркиз, которые кидают на нас эдакие косвенные с подходцем, то они и во сне-то не видали, что такое мусье Веретенников, даром что его четвероюродный брат женат на какой-то мамзели, троюродная сестра которой жила в компаньонках у барыни, которая приходится в седьмом колене родственницей какой-то графине… Чего ж тут в кусты-то прятаться?
Эта встреча вдруг совершенно расстроила все общество; все пришли в какое-то замешательство, всем сделалось неловко, все притихли, все оробели, сами, впрочем, не зная отчего; наши дамы исподтишка с подобострастием начали пожирать глазами тех дам: их шляпки, бурнусы, мантильи, движения, взгляды и прочее. Закат солнца был совершенно забыт.
А между тем солнце уже только вполовину было видно из-за горизонта. Охватив часть леса своим красноватым огнем, оно быстро скрылось, но еще на облаках долго потом отражался закат его резкими красноватыми полосами; и было что-то успокоительное в тишине синеющей ночи, нарушавшейся звонким трещанием стрекозы, и в необозримой дали, исчезавшей в беловатых парах.
Наденька все стояла одна, поодаль от всех, бледная и потерянная, и смотрела в эту даль…
Щелкалова мы не видали более; он не только не подходил ни к кому из нас, но как будто боялся даже взглянуть в нашу сторону и отправился с великолепным обществом.
Мы возвратились в наш флигель уже без стихов и песен… Дорогою всех говорливее был Астрабатов, всех молчаливее Наденька и Лидия Ивановна.
У порога флигеля нас встретил Веретенников.
– Что, душа моя, – сказал ему Астрабатов, – ты так вдруг как будто в воду канул, а об тебе там все эти княгини и графини очень беспокоились. Они узнали, что ты с нами, и всё говорили: да где же это мусье Веретенников? Подавайте нам мусье Веретенникова!
Астрабатов погрозил ему пальцем.
– Ты, канашка, знаешь, видно, где раки-то зимуют. Тебе подавай все эдаких в амбре, да в валансьенских кружевах!
Веретенников поправил свои воротнички, приподнял голову, взглянул на Астрабатова и пробормотал сквозь зубы:
– Это остроумие, что ли? И потом обратился ко мне:
– А вы слышали, что Щелкалов уехал? говорят, графиня Софья Александровна увезла его с собою.
– Это, я думаю, не совсем деликатно со стороны его, – заметил я.
В самом деле, минут через пять управляющий явился к Лидии Ивановне и объявил ей, что «барон приказали-де очень извиниться перед всеми, что они должны были уехать с их сиятельством графиней Софьей Александровной и что они, дескать, просят г. Веретенникова вместо них распорядиться танцами и всем».
– M-r Веретенников, вы слышали? – сказала Лидия Ивановна с иронической улыбкой, – извольте же исполнить поручение барона. Примите на себя все распоряжения. Верно, уж встретилось какое-нибудь очень непредвиденное обстоятельство, что барон так неожиданно оставил нас.
Лидия Ивановна в высшей степени была оскорблена поступком Щелкалова и едва могла скрывать это; Иван Алексеич пришел от того также в немалое замешательство, тем более, что все приставали к нему с бароном.
– Я, господа, – говорил он, – не отвечаю ни за кого, кроме самого себя. Что мне такое барон? Я всегда знал, что он пустой человек и, как все светские люди, рассеянный; он не может отвечать за себя; но все-таки он имеет свои достоинства. Притом, что ни говорите, он очень умен, господа!
И Иван Алексеич значительно покачал головою.
Начались танцы, но они шли как-то вяло. Веретенников не умел или не хотел дирижировать ими. Он важно расхаживал по зале, поправляя свои воротнички и по временам взглядывая на себя в зеркало. На бедную Наденьку жалко было смотреть – она усиливалась казаться веселою и беспрестанно изменяла себе. Ее волнение и расстройство бросались всем в глаза. Только две пары веселились от души и танцевали с жаром – влюбленный молодой человек с бойкой барышней, для которой он, казалось, уже совершенно забыл Наденьку, и Аменаида Александровна с Астрабатовым, который, танцуя, выделывал различные штуки: поводил плечами и глазами, делал удивительные антраша, прижимал руку своей дамы к своему сердцу и даже становился перед нею на колени.
Несмотря на это, все как-то не клеилось, и мы разъехались в исходе одиннадцатого часа…
С этого дня бог знает какие слухи и сплетни начали распространять про бедную Наденьку.
Прошло две недели после этого пикника. Грибановы уже перебрались в город. Я зашел к ним и нашел все семейство в расстройстве: Наденька была нездорова; Лидия Ивановйа не имела той приятности и предупредительности в лице, как обыкновенно; Иван Алексеич был раздражен, и старик даже немного грустен…
После обыкновенных расспросов о здоровье и о прочем Лидия Ивановна с довольно ядовитою усмешкою объявила мне новость о том, что Федор Васильич (молодой человек, влюбленный в Наденьку) уже объявлен формально женихом Ольги Ивановны (бойкой барышни) и что у него есть богатый дядя, который дает ему, говорят, сто тысяч.
– Подцепила женишка хоть куда! – прибавила в заключение Лидия Ивановна, – и не мудрено. Уж такая бойкая особа, что беда!
– А вы знаете, какую штуку сыграл с нами этот барон-то? – сказал Иван Алексеич, ходя по комнате и вдруг остановившись передо мною.
– То, что он убежал-то от нас?
– Что! это бы еще ничего! Нет, послушайте. Вчерашний день является к папеньке этот повар француз Дюбо. Папенька, натурально, удивился зачем… Что же оказывается, как вы думаете? Надобно вам сказать, что этот Дюбо теперь без места: он в продолжение нынешнего лета брал на себя устройство пикников, различных загородных parties de plaisir и прочее. Он давно известен почти всей этой богатой молодежи и по ней знает барона и, разумеется, считает его также богачом. Барон адресовался к нему насчет нашего пикника, и Дюбо обязался устроить все самым лучшим образом, как и было, за пятьсот рублей. Барон дал ему сто рублей задатку, да в день самого пикника пятьдесят, – тем все и кончилось. За остальными тремястами пятидесятые рублями он ходил к нему ежедневно, и барон все говорил «завтра», наконец объявил ему, что еще не собрал деньги, что у него теперь нет своих, что будто бы… слышите?.. папенька взялся собирать и что он ждет этих денег с часу на час, да на другой день и улизнул в Москву. Дюбо, разумеется, пришел к папеньке, объяснил все: говорит, что он в ужасном положении, что с него требуют и погребщики, и фруктовщики, что на него хотят подать жалобу, и прочее. Хорошо, что у папеньки случилось триста пятьдесят рублей, он отдал последние. Как вам это нравится?.. Папенька сделал еще неосторожность, – прибавил Иван Алексеич, немного приостановившись, – он дал ему две тысячи взаймы. Вот худо, если эти деньги пропадут, а после всего очень может статься…
– Ну, полно, Иван! – возразил старик, несколько нахмурясь, и махнул рукой. – Бог с ним! Нет, он отдаст все эти деньги… я уверен… немножко замотался, знаешь, да не сумел вывернуться вовремя. Это, конечно, нехорошо; но он поправит все, я уверен. Вы, пожалуйста, только никому не рассказывайте этого, – сказал мне Алексей Афанасьич самым убедительным голосом.
Но я, однако же, не выдержал и все рассказал господину с злым языком. Тот послушал меня, улыбнулся и сказал:
– Я ведь говорил вам, что он кончит дурно. Теперь еще какая-то Арманс в два дня вскружила ему голову, и он черт знает зачем поехал с нею в Москву. Неисправим, батюшка, ничем не исправим… Впрочем, вы успокойте этого господина Грибанова; его деньги не пропадут, я вам за них отвечаю.
И в самом деле, тотчас по возвращении Щелкалова из Москвы и через несколько дней после того, как я виделся с нашим приятелем, Алексей Афанасьич получил триста пятьдесят рублей, но при самом, впрочем, грубом письме, да еще с наставлениями.
«Я не привык, – писал ему Щелкалов, – чтобы кто-нибудь сомневался в моей чести, – и никому не позволю этого. Вам не следовало платить деньги Дюбо ни в каком случае и вмешиваться в мои с ним счеты: отвечал за все я, а отдав ему эти деньги, вы показали свое сомнение в отношении ко мне.
Примите, милостивый государь, уверение в том, что я никогда не был и не буду несостоятельным должником, в чем вы убедитесь, получив аккуратно в день срока деньги, которыми вы меня ссудили, с причитающимися на них процентами.
Имею честь быть…» и прочее.
Алексей Афанасьич нисколько, впрочем, не оскорбился этим: он отдал нам письмо, улыбаясь.
– Спрашивается, как же назвать такого молодца? – спросил глубокомысленно Пруденский, пробежав письмо через свои очки и возвращая его Алексею Афанасьичу.
В числе присутствующих тут в эту минуту находился один господин, чрезвычайно веселый юморист и славный рассказчик.
– Я знаю как, – возразил он. – Это хлыщ! Таких господ надобно непременно звать хлыщами.
– Что такое? – воскликнул Алексей Афанасьич, расхохотавшись, – как? как? повтори-ка еще.
– Хлыщ!
– Да что же такое это значит? Какое это слово? откуда оно? Я первый раз его слышу.
– Ну, об этимологии его вы меня, пожалуйста, не спрашивайте. Я не знаю. Это слово сорвалось у меня с языка; но мне кажется, что оно совершенно характеризует такого рода господ, как, например, ваш барон.
Нам всем очень понравилось это слово: мы приняли его без возражений и пустили в ход. Теперь оно, по нашей милости, начинает распространяться.
– Ну, а Астрабатов – это что такое? – спросил Иван Алексеич.
– Это также хлыщ, – отвечал веселый господин, – только барон великосветский хлыщ, а этот – трактирный. Ведь хлыщи бывают различных родов.