Дом Салтычихи на Большой Лубянке, близ церкви Введения во храм Пресвятой Богородицы, представлял собой маленькую своеобразную крепость: все было устроено прочно, здорово и так, что посторонний человек нелегко мог пробраться туда. Железные ворота были всегда на замке. Сам дом, находившийся в глубине обширного двора, был закрыт разросшимися в ширину и ввысь громадными тополями, под тенью которых было несколько собачьих конур с необыкновенно громадными и злыми собаками, которые, как голодные волки, готовы были кинуться на всякого, кто посмел бы пройти к дому без сторожа, в свою очередь человека разбойничьего вида и разбойничьего характера, всегда держащего в руках громадную, обитую на конце железом дубину.
Сторож этот, по имени Анфим, стоял у ворот неизменно, и неизменно ошарашил бы дубиной всякого решившегося как-нибудь пробраться на двор. Он от природы был нем, и потому мрачен, зол, силен и весьма здоров. По какой-то странной привычке он и спал с одним открытым глазом. Салтычиха любила этого верного пса в человеческом облике и часто, не в пример другим, дарила его не только щеголеватой одеждой, но даже и деньгами. Когда Салтычиха уезжала на лето в Троицкое, то весь дом оставался на его попечении, и ей хорошо было известно, что в доме все будет в целости и на месте. Кроме того, он в доме нередко исполнял и поручения барыни – особенно секретные, важные, те именно, какие исполнить не в силах были другие. Было ему лет около пятидесяти, и он, собственно, не был крепостным Салтычихи. Пришел он как-то к ней в одной рубашке, босой, без шапки и знаками начал проситься в услужение. По его разбойничьей физиономии Салтычиха сразу распознала в нем верного раба и приказала отправить его сперва на кухню выносить помои и ездить за водой, а потом уж поставила его сторожем у ворот.
Так как он не мог объяснить своего имени, то дворовые назвали его Анфимом, и назвали потому, что перед его появлением в доме у Салтычихи умер один из дворовых по имени Анфим. Салтычиха же, по свойственному ей обращению, называла его просто Немым Чертом, что, по-видимому, весьма нравилось Анфиму, и он всегда сурово улыбался на этот зов барыни. Дворня этого молодца ненавидела хуже Акима-кучера, потому что ему были ведомы все шашни и проделки дворовых, и он, коли был зол на кого, умел как-то передать Салтычихе то, что ему было надо. Само собой разумеется, виновный получал то, чем умела дарить Салтычиха. Особенно Немого Черта ненавидел весь женский персонал салтычихинской дворни, так как любовные похождения их не имели уже благодаря Анфиму того милого характера, какой им был желателен. Зоркий глаз Анфима и железные ворота очень часто и очень сильно охлаждали их сердца, и красавицам и некрасавицам салтычихинских девичьих и передних волей-неволей приходилось скучать в одиночестве.
Приезду Салтычихи из Троицкого в дом Анфим всегда радовался, как какому-нибудь празднику. Он наряжался в лучшую свою рубашку, в лучший армяк, в сапоги и без шапки ожидал ее у самых ворот. Всякий раз Салтычиха, вылезши из дорожного дормеза, непременно, как собаку, трепала Анфима по наклоненной спине, приговаривая: «Ну-ну, здорово, Немой Черт!» – и потом уже в его сопровождении входила в дом.
В только что совершившийся теперь приезд Салтычихи из Троицкого Анфим услышал, а лучше сказать более понял по движению ее губ и по выражению глаз, и нечто другое.
Позади барыни, когда она только вылезла из дормеза, стояла совершенно неизвестная Анфиму девушка с небольшим узелком в руках.
Салтычиха, мотнув в сторону девушки головой, громко сказала:
– Смотри, Немой Черт, – новая! Не оплошай! Такая-то и ворота твои железные просверлит!
Анфим вскинул свои мутные глаза на девушку и быстро опустил их.
Барыня шла уже к дому, и он поспешил за ней.
В тот же день, вечером, при сальном огарке в самом далеком уголке громадного салтычихинского дома сидели две девушки и тихо вели между собой беседу, по-видимому, несколько стесняясь друг друга и не особенно откровенничая, как обыкновенно бывает между новыми, не привыкшими еще друг к другу, знакомыми.
Одной из девушек была Галина, вместе с барыней приехавшая из Троицкого в качестве новой горничной. Она довольно много изменилась с того дня, как стояла на могиле отца с Сидоркой. Глаза ее впали, щеки были бледны, губы часто искривлялись в какую-то странную улыбку, и вообще вся фигура ее представляла нечто озабоченное, как бы даже испуганное, что, однако, почти нисколько не мешало ей быть по-прежнему красивой и привлекательной. К ней особенно шел ее новый наряд, «городской», как говорилось между дворовыми. Волосы ее были тщательно и гладко причесаны. Прежней дикарки в ней словно бы и не бывало.
Галина держала себя с другой девушкой, новой ее подругой, тоже горничной, Агашей, осторожно и сдержанно. Она больше слушала, чем говорила. Агаша это очень хорошо понимала и старалась внушить Галине к себе доверие.
И действительно, Агаша была девушка добрая и простая, низенькая, круглолицая, белокурая, всегда вся сияющая ямочками на щеках и улыбочками на румяных губках. Суровая жизнь под кровлей Салтычихи, казалось, не влияла на нее нисколько, и казалось, что побои, которых она переносила множество и почти на каждом шагу, были ей в пользу. Она одна среди угрюмой салтычихинской дворни являлась каким-то светлым существом. За это все ее любили, кроме одной Салтычихи, которая никак не могла примириться с бесконечным весельем и добродушием своей горничной.
Увидев Галину на барском дворе, она тотчас же оценила добрые качества лесниковой дочери и вошла с ней в дружбу, передав ей добродушно все сплетни и все тайны барских хором, и притом, во избежание побоев, знакомила ее с тем новым делом, на которое ее, Галину, определили. За это Галина была весьма благодарна Агаше и поверила ее дружбе, хотя и с некоторой осторожностью. Теперь им в Москве, в доме Салтычихи, отвели один уголок, и они по необходимости должны были жить вместе и вместе делить горе и радости. Этому обе были рады.
Утомленная дорогой, Салтычиха рано завалилась спать и отпустила всех по своим конурам. Девушки обрадовались свободе и повели тихую беседу.
– Черт с ней совсем, с этой Салтычихой! – откровенно болтала Агаша. – Все ее боятся тут, а я, право же, нисколько не боюсь ее. Ну поругается – и перестанет, побьет – и тоже перестанет. А мне все как-то впрок идет – и ругань ее, и побои. Право же!
– Ты, должно, привыкла, – заметила Галина.
– Тут ко всему привыкнешь, Галя.
– Я вот, думаю, не привыкну тут ни к чему.
– Привыкнешь.
– Разве к худому привыкают?
– А тут добра и во веки веков не дождешься.
– Ах, это правда твоя, Агаша! – произнесла сокрушенно Галина.
– Вестимо, правда. А только худому этому, поди, и конец когда-нибудь будет, – понизила голос Агаша.
– А ты почем же это знаешь? – спросила почти шепотом Галина.
– Вдругорядь как-нибудь расскажу. Теперь не время. На все свое время, Галочка.
Девушки примолкли, точно раздумывая о чем-то, всякая сама про себя. Да и хорошо сделали, что примолкли, так как на пороге их каморки появилась та, о ком только что шла речь.
– Аль не спится, паскуды? – сказала сквозь зубы появившаяся на пороге Салтычиха, со свечой в руках, простоволосая. – Зову, зову, а они тут, момошки мои, речи ведут девичьи, по милым дружкам вспоминают!
Девушки вскочили со своих мест.
– Чего вскочили как оглашенные! Сидели бы. Барыня и сама кое-что сделает. Не велика, мол, птица!
Девушки молчали и смотрели на Салтычиху в изумлении.
– Аль не узнали, кто пришел? – зарычала уже грозная барыня. – А коль не узнали, так узнайте, да кстати уж и познакомьтесь получше! Ну-ка!..
Жизнь Салтычихи в Москве, в ее доме на Лубянке, потекла обычным чередом: все шло так, как шло и ранее, несколько лет подряд. Порядки все были те же. Продолжалось все то же своевольство грозной барыни, продолжались все те же ее расправы, все те «бабьи», как она говорила, потехи. Так же, как и прежде, дворовые глухо роптали, но открыто восстать и боялись и не могли. За ними оставалось одно только право: разносить по Москве, по ее улицам и переулкам, по ее харчевням и гербергам (тогдашние пивные) вести о поступках Салтычихи, придавая этим поступкам, по злобе, почти невероятные проявления. Так как дворня Салтычихи, особенно женская, была довольно многочисленна, то были многочисленны и те россказни, которые из Салтычихи сделали настоящего зверя лютого. Это была своеобразная месть дворни, достигавшая как нельзя лучше своей цели. Говорилось ими про Салтычиху то, чего она никогда и во сне не видывала, хотя действительно жестокости ее и имели характер чудовищный, невиданный и неслыханный на Руси. Сама же Салтычиха про россказни эти ничего не знала и продолжала действовать по-прежнему, ничего не опасаясь и надеясь при этом и на свое богатство, и на свои родственные связи со знатнейшими людьми того времени.
Между тем глухая сдерживаемая ненависть делала уже свое дело, и приближался час, когда и над Салтычихой должны были нависнуть черные тучи: под влиянием новой горничной, Галины, очень резко и очень открыто порицавшей действия своей барыни, дворня как-то незаметно для себя приободрилась, осознала, по-своему конечно, свое человеческое достоинство и уже не так покорно и безропотно переносила то, что прежде казалось делом хотя и жестоким, но обыденным, неотвратимым. Само собой разумеется, что Салтычиха тотчас же заметила все это, удвоила свою бдительность, удвоила даже свою жестокость, но червь чего-то неожиданного, чего-то грозно-мрачного подтачивал уже и ее очерствелое сердце. Она уже плохо спала, а когда засыпала, то сны ее были тяжелы и тревожны. Не в силах была утешить ее и Фива. Прежняя любимица страшно опустилась, исхудала, пожелтела и часто заговаривалась; видимо, дни ее быстро шли к закату, смерть стояла уже за ее плечами. Когда-то зоркие глаза верной рабы и приспешницы салтычихинской потускнели, уши оглохли; она была уже бесполезна для своей госпожи, и над нею уже глумились, платя тем за старое, не только взрослые дворовые, но даже дворовые мальчишки и девчонки. Да и самой Салтычихе она была уже противна, так как своей разрушающейся особой напоминала ей, что и она, Салтычиха, когда-то состарится и так же, может быть, как и Фива, и ослепнет, и оглохнет, и еле будет двигаться. А между тем Фива была ведь когда-то баба здоровая, сильная, краснощекая. Присутствие Фивы так наконец стало невыносимо Салтычихе, что она решила отослать ее на покой в Троицкое. Но один случай предупредил ее решении.
Как-то Фива, в минуты, когда старческая немощь ее поутихла и ум просветлел, бог весть каким путем узнала очень важную для Салтычихи новость. С нею она тотчас же приплелась к своей госпоже. Новость эта состояла в том, что Николай Афанасьевич Тютчев, убежавший от Салтычихн, никогда уже более к ней не возвратится, потому что сошелся с некоей дворянкой, девицей Анастасией Панютиной, с которой и намерен в скором времени вступать в супружество.
Сообщение это взорвало Салтычиху.
В последнее время, простив во всем молодого инженера, она все еще ждала его возвращения и даже была уверена в том и потому не принимала никаких мер к его отысканию в Москве. «Придет, мол, – думала она, – проголодается – и придет. А я пожурю его маленько и опять приму. Паренек-то он добрый, простой». Теперь оказывалось благодаря сообщению Фивы, что этот паренек, простой и добрый, совсем-таки ускользает из ее рук, ускользает безвозвратно, если женится, а он все-таки хотя и по-своему, но был дорог Салтычихе и составлял почти единственное и последнее ее утешение. Она любила Тютчева, но любовью странной, почти дикой. Что-то жестокое и ядовитое было в ее привязанности к молодому инженеру. Бывали минуты, ранее, в Троицком, когда Тютчев всецело принадлежал еще ей, что она, полная к нему особенной нежности, хотела кусать его, терзать, душить, даже резать ножом. В таком роде однажды и было нечто подобное, окончившееся тем, что взбешенный молодой человек, в свою очередь, сильным кулаком повалил Салтычиху на пол, и та от души хохотала, катаясь по полу, вся раскрасневшаяся, со сверкающими страстью глазами, говоря задыхающимся, хриплым голосом: «Вот это так, вот это по-молодецки! Ткни еще разок в морду-то, ткни, милой Тютченька!» Подобных сцен между ними более не повторялось, но и эту одну сцену Салтычиха помнила до сих пор, и всякий раз, когда она вспоминала о своем Тютченьке, он непременно представлялся ей бьющим ее здоровым своим кулаком в грудь.
Представился Тютчев Салтычихе в подобном виде и теперь, при сообщении Фивы о его измене. Дикая любовь, смешанная со зверской злостью, охватила ее женское сердце, и ей не хотелось верить тому, о чем сообщила ей Фива.
– Врешь! Врешь, старая карга! – захрипела она, в одно и то же время бледнея и краснея от негодования и бешенства.
– Не вру, не вру, ей-богу, не вру! – зашамкала и закрестилась Фива. – Все доподлинно разузнала. А живет он, благодетельница, на Самотеке, у Троицы. Там же и потаскушка его в своем домишке проживает. Он у нее.
Этого было достаточно, чтобы бешенство Салтычихи дошло до крайних пределов. Мрачная, как туча, со сжатыми кулаками она бросилась на бедную старуху и так толкнула ее в тощую грудь, что та упала навзничь и несколько минут лежала без движения.
В тот же день сообщение Фивы подтвердилось во всех подробностях. А старуха Фива окончательно помешалась и заговорила при дворне, блуждая по дому, о таких делах Салтычихи, о которых дворня, знавшая и видавшая немало, и слыхом не слыхивала.
– Ела, ела! Сама видела, как ела! – кричала она под вечер в кухне почти при всей дворне, размахивая руками и поводя странно сверкающими глазами. – А потом мы с ней на гнедке за Ростокино ехали. Ехали, а сосна к нам навстречу – чугу-чугу! Она и сосну за корешок да в рот… Такая прожорливая… барыня то наша, наша-то волчиха ненасытная!..
Затем, как бы опомнившись и что-то сообразив, Фива примолкла и обвела всех слушавших блуждающим, тусклым, как олово, взглядом. Все в ужасе слушали ее, не зная, что предпринять: не обращать ли на слова старухи никакого внимания или же немедленно донести обо всем Салтычихе. Между слушающими странные, болезненные речи безумной старухи находилась и Галина с Агашей. Они значительно переглядывались между собой, причем на молодых и свежих лицах их изображалась необыденная радость: видимо, речь старухи была для них чем-то, что только было известно и доступно им одним. Агаша даже не удержалась, чтобы не пошутить при таком случае.
– Все-то ты врешь, Фивушка! – смеялась она весьма добродушно. – Право, врешь! Ну где же это видано, чтобы живой человек сосну, дерево ел! Особливо наша барыня. Аль у нее скусу нет? Аль она оглашенная какая, прости господи? Не ври-ка, Фивушка, не смущай народ!..
– Всем будет конец, всем! – захрипела вдруг Фива, как-то загадочно прислушивавшаяся к словам Агаши. – Всем! И ей… будет конец и ей… и она спиной ляжет… как я… Как ткнет – я так и растянулась, голубчики мои… И в глазах помутилось, и дух-то захватило, и заломило-то в спине…
Последние слова старуха произнесла почти рыдая, а потом мгновенно, точно пронзенная, вздрогнула, вскрикнула и бросилась на пол. Ползая по полу, она стонала:
– Простите! Простите меня, православные! Виновна я перед всеми вами, много виновна! Много я зла понаделала, много с вашей волчихой делов понатворила! Аксютку Замухрышкину придушила я… Ваньку, мальчонку Алексинского, засекла я… Я же прибила рубелем и Аксинью Толстогубиху, прачку… И на всех-то я наговаривала, и за всеми-то я следила, все видела, все пронюхивала и про все вашей чертовке откормленной докладывала… А она меня за это в грудь, в грудь, прямо в грудь… А я и покатилась… так и покатилась… так и покатилась… да уж и встать не могу… так и не могу встать… О-о-о!..
Хрипло и почти шепотом проговорила все это Фива и как-то сразу примолкла, как бы совсем обессиленная. Только мгновениями слышались ее словно бы детские всхлипывания. Потом и всхлипывания эти постепенно стихли. Старуха лежала без движения, свернувшись как собачонка под забором в стужу.
На лицах дворовых изображались во все время, пока говорила старуха, не то страх, не то уныние. Все чуяли, что это все даром не пройдет и что каждому от Салтычихи так или иначе, а достанется. Некоторые открыто ворчали на старуху и требовали, чтобы ее убрали. Иные молча качали головой. «Эк, мол, старуха нагородила что!» Нелюбимая никогда как первая приспешница и исполнительница салтычихинских приказаний, Фива ни у кого не вызвала к себе сожаления. Ее всегда ненавидели и теперь даже с каким-то злорадством выслушивали ее признания. Толкавшийся тут же Сидорка более всех был зол на старуху за старое и потому первый почел за нужное заговорить во всеуслышание:
– Вот что, братцы, старуха-то говорит такое, что всем нам от того не поздоровится! Знамо дело, старуха врет, как врала и ранее, а потому и следует обо всем том, что она городила тут, доложить барыне!
– Вестимо, следует, – отозвался кто-то из дворовых. – Спины у нас свои… неохота всякому-то спину бог весть из-за чего под кнут подставлять… Сама старуха дурила, сама пусть и расхлебывает дурь-то свою…
Говоривших перебила веселая Агашка:
– Так что ж стоите-то? Бегите докладывайте поскорей, а то, поди, барыня-то и не успеет узнать обо всем этом! Все будет шито да крыто у нас. У нас ведь все народ молчаливый.
– Ты молчанка первая! – заметил с ехидством Сидорка, невзлюбивший с некоторого времени Агашку, за то что она своей привязанностью к Галине как бы отняла у нее часть той любви, которая принадлежала ему, Сидорке.
– Вестимо, молчанка! – отшучивалась девушка. – Все, что знаю, в кошель кладу да хорошего времени жду.
– Не порви кошель-то, коль много туда понаклала!
– Много не много, а с нас будет, – продолжала болтать Агашка, словно заигрывая с Сидоркой. – Да, пожалуй, хватит и для других. Вот для барыни, к примеру, для Салтычихи. Она ведь у нас барыня добрая.
– Да и добрые тумаки дает тараторкам! – раздался за спиной ее голос Салтычихи, и вслед за тем послышался увесистый шлепок по затылку Агашки.
Никто и не заметил, как вошла в кухню Салтычиха. При виде ее все словно окаменели.
– Где Фивка-то? О чем она тут речь вела? – обратилась ко всем барыня, успевшая уже получить обо всем самые подробные сведения.
Все молчали, но Салтычиха сама увидала лежавшую на полу без движения Фиву.
– Ты, старая карга, вставай-ка! – подошла к Фиве Салтычиха и слегка тронула ее ногой.
Фива с места не тронулась и ничего не отвечала. Она была уже мертва.
Со смертью Фивы у Салтычихи положительно уже не осталось близкого человека, и она почувствовала тяжелое одиночество. При ней не было даже ее детей, которые, может быть, могли бы составить для нее хоть некоторое утешение. Дети ее находились в Петербурге у родного племянника покойного мужа, Николая Ивановича Салтыкова, и учились там среди роскошной и аристократической обстановки. Салтычиха сама отослала их к нему, очень резонно сообразив, что под ее кровом из детей не только ничего путного не выйдет, но они даже не будут и в безопасности. Кроме того, у Салтычихи при этом был и другой расчет: они ее стесняли и в отношениях с дворовыми, и в отношениях с Тютчевым, за которого она имела намерение выйти все-таки замуж. Изредка она получала о детях известия самого хорошего свойства и совершенно освоилась с тем, что они не при ней и что должны ей быть чужды. Она о них не беспокоилась и почти нисколько не жалела их, как не беспокоилась ни о ком и никого не жалела.
Однако в ней начала проявляться небывалая прежде тревога: она раздражалась более обыкновенного, глядела сердито, а иногда впадала в совершенное уныние. Одиночество давало себя чувствовать, и у нее явилась потребность с кем-нибудь так или иначе сблизиться, быть почасту наедине, говорить, болтать, ругаться. Конечно, для этого требовалась женщина.
Перебирая в уме своем дворовых женщин и девушек, она ни одну из них не находила достойной приблизить к себе. Наконец она почему-то остановилась на новой своей горничной, Галине. Красивая девушка с настойчивым и заносчивым характером как-то сама собой сделалась для нее занимательной и любопытной.
«Что это за зверек такой? – рассуждала Салтычиха. – Сразу-то и не разберешь ее. Совсем-таки она на крестьянскую девку не похожа. Кровь-то цыганская, это видно, да уж что-то больно много и такого, что похоже и на дворянскую кровь. Такая бестия – и ходит-то словно дворяночка, и говорит-то, и глазами-то поводит, шельма, словно бы дворянский выпестыш какой!»
Тут Салтычиха припомнила все подробности, как она впервые увидала девушку в сторожке, как она озлила ее, Салтычиху, своим упорством, как потом она наказала ее, заподозрив, что Тютчев к ней неравнодушен. Потом припомнила, как отец ее повесился в лесу.
Как ни зла и ни бесчувственна была Салтычиха, но она почему-то в это время осознала всю неправоту свою перед девушкой, и – не загадка ли сердце человеческое! – в душе грозной барыни зародилось, хотя и смутно, чувство какой-то привязанности к девушке-сироте.
Сначала чувство это показалось Салтычихе забавным и смешным, и она несколько раз вскрикнула: «Ай, дура! Ай, баба дура, Дарья! За девчонкой за дворовой бегать готова!» Но потом по некотором размышлении почла за необходимое приблизить к себе Галину, решив таким образом: «Девка она разумная, рассудительная, недотрога-девка, а потому она и такая, которая гонор свой имеет, а такие завсегда любят, чтоб на них обращали внимание, тешили их нрав, и таких легче всего подкупить и сделать их способными на все. Окромя того, она еще девка молодая, и из нее можно повыжать всякого соку много: и малинового, и редечного, и капустного…»
В тот же день, когда это было решено, Салтычиха как бы ненароком заметила Галине, когда та что-то подавала на стол:
– Ай девчура! Ай разумная девчура! Спасибо!
Галина подняла на Салтычиху глаза и, молча стоя, ждала, что за этим ласковым вступлением последует непременно какая-нибудь и за что-нибудь расправа в том вкусе барыни, к которому девушка успела уже и приглядеться и даже привыкнуть.
Но этого не последовало, и то, о чем далее заговорила Салтычиха, было для девушки и удивительно и странно. Вопреки своему обыкновению никогда и ничего не хвалить, Салтычиха начала припоминать и высчитывать все то хорошее со стороны Галины, о чем Галина и сама давно уже позабыла. Но странно, все то, о чем Салтычиха припоминала и что хвалила, было верно и было именно так, как она говорила. Это поразило девушку, и она взглянула на свою грозную барыню так, как обыкновенно смотрят дети на того чужого человека, который сделал им совершенно неожиданный подарок. При этом она сомневалась: не шутит ли барыня и не есть ли эта похвала началом чего-нибудь такого, что могла придумать одна только Салтычиха?
Девушка твердо решила ждать, что будет далее. А далее Салтычиха продолжала все в том же роде, веселая и доступная, и под конец позвала портниху и приказала ей в самое короткое время сшить для Галины шелковое платье, так как она, барыня, не желает, чтобы ее лучшая горничная ходила в пестрядине. Тут же приказано было выдать Галине несколько хороших рубашек, две пары козловых башмаков, несколько пар чулок, фартуков, ковровый платок, шелковую косынку и даже пару коралловых серег.
Отпуская Галину к себе в каморку, Салтычиха приказала, чтобы она пришла к ней вечером во всем новом, и поцеловала ее в лоб.
Вся дворня салтычихинского дома пришла по этому поводу в неописанное изумление. Никогда и ничего подобного с Салтычихой не бывало. Правда, Салтычиха вовсе не была скупа, она скорее была расточительна, хотя лично жила скромно, но чтобы так одевать дворовых девок, как она приказала одеть Галину, – этого с ней никогда, как помнили дворовые, не случалось. Поступок этот со стороны Салтычихи был для дворовых и весьма неожидан и необыкновенно нов. Все они, дворовые, и мужчины и женщины, собрались поглядеть на счастливицу Галину, как на какое-нибудь диво. И сама Галина не понимала, что все это значит и чем все это кончится. Но как женщина она в глубине души не могла не радоваться тому, что делает для нее Салтычиха. Шелковое платье после грубой пестрядины, козловые башмаки после каких то плетушек из покромок, коралловые сережки – все это не могло не подействовать на молодую девушку одуряющим образом, и ей льстило то, что дворовые на нее удивляются, и, конечно, многие, особенно девушки, ей завидуют.
Удивлениям, ахам и всякого рода предположениям не было конца.
Всего больше, разумеется, эта милость Салтычихи к Галине удивила Сидорку и Акима, давнишних ее поклонников. Но каждый из них был удивлен по-своему.
Аким все это истолковал в свою пользу.
«Вестимо, – рассуждал он, – все такое-этакое барыня делает для меня. Я ей слуга верный, раб по гроб жизни, и она хочет наградить меня, так как ей хорошо ведомо, что я взрос у Никанора, Галинку знаю. Она выдаст за меня Галинку. Знать, сама догадалась, что она мне люба. Недаром же она мне много раз говаривала: «Погоди, Акимка, награжу тебя как следует, доволен будешь». Вестимо, наградит!» – решил он под конец и успокоился на этом, вовсе не помышляя о том, как на него смотрит та, которую он хочет назвать своей женой. Покуривая трубочку, он искоса, словно кот, поглядывал при всяком удобном случае на Галину и заранее радовался, что он будет благодетелем такой «королевишны».
Совсем иначе посмотрел на милость барыни к Галине Сидорка. Более умный, более догадливый, чем Аким, он сразу же понял, что все это неспроста и что милость Салтычихи к его Гале имеет свою обратную, темную сторону. Он не верил в бескорыстную доброту Салтычихи и весьма благоразумно догадался, что или барыне скучно, что подле нее нет приспешницы и сплетницы, или барыня что-либо хочет выведать у Галины, или же она почему-либо опасается ее. Поэтому он счел за нужное предупредить ее кое о чем.
Улучив минуту, он в тот же день выждал Галину в каком-то темном переходе и остановил ее:
– Галя!
– Ну? – спросила девушка, узнав голос Сидорки и приостанавливаясь и в то же время оглядываясь – нет ли еще кого-нибудь в переходе, где она остановилась. Дом Салтычихи приучил ее быть всегда настороже.
Сидорка схватил девушку за руки:
– Помнишь, Галя… в лесу-то… в лесу-то о чем говорили… на могиле-то Никаноровой?..
– Ну? – произнесла опять девушка, мгновенно припомнив все, о чем намекнул Сидорка.
– Что – ну? – зашептал таинственно Сидорка. – Сама же говорила – помнишь?.. Помнишь, как клялись-то… на могиле-то на Никаноровой?..
– Помню все, Сидорка, все хорошо помню, – отвечала девушка. – Но к чему ты это?
– А к тому, Галя! Не к добру тебе такую милость оказывает Салтычиха. Она не такая, чтоб с бухты-барахты в шелка тебя наряжать, золотые сережки в уши привешивать. Тут есть какой-то подвох.
– Вестимо, есть… сама знаю, что есть… Так что ж из того?
– А то! Надо беречься.
– Вестимо, коль знаю, так и берегусь… и беречься буду…
– Лучше берегись. Салтычиха – птица глазастая.
– На глазастую сову божий день есть – ослепляет, – произнесла с некоторой уверенностью девушка.
– То-то… я ведь так… предостеречь… Тут у нас, при доме, порядки совсем другие. Тут легко влопаться. Всюду глаза, всюду щели.
– Вот одного-то глаза и не стало.
– Фивы-то?
– Фивы.
– Ты гляди, Галя, – начал предупредительно Сидорка, – уж не хочет ли Салтычиха и из тебя сделать для себя Фиву. Помню, она тоже Фиву шелками да сережками задаривала. Это у нас уж, в Троицком, и здесь, в доме. А ранее того, когда Салтычиха девкой еще была, они друг от дружки ни на шаг не отходили, так все вместе и валандались. Страсть, говорят, как она любила Фиву, Салтычиха-то.
– А любила – дело ее.
– А теперь твое дело, Галя.
– Я знаю то.
– Не позабудь. Бывает, Галя, что люди, коль счастье к ним придет, совсем о прежнем забывают.
– Да уж я-то не позабуду, Сидорка… особливо тебя… Эх ты, парень! – вдруг оживилась девушка. – Ты уж и оробел и испужался: наденет, мол, девка шелка да сережки, так уж к ней и не подступайся. Так, что ль?
– Всяко бывает.
– Ну, не робей, парень! Я девка не из таковских. Не залечу, куда не след. Была твоя и буду! Понял?
Сидорка обхватил девушку за стан.
– Галя! – только и мог произнести он.
В тот же день, к вечеру, десяток расторопных рук успели сшить для Галины платье и одели ее, как куколку. Были надеты и новые козловые башмаки, и коралловые сережки, и обхватила ее шею алая шелковая косыночка.
Диву далась вся дворня, увидев Галину в новом наряде. Она действительно была хороша в нем чересчур и чересчур производила ошеломляющее впечатление на всю дворню без исключения. Особенно были поражены женщины, и завистливым ахам их не было конца.
Не разделял общего изумления один только старый повар по фамилии Качедык, живший у Салтычихи почти без дел на покое. Участие его на кухне требовалось только в исключительных случаях: когда у Салтычихи затевалось что-либо необыкновенное или в большие годовые праздники. Тогда он надевал белый колпак, белый фартук и приступал к делу, поражая всех своим искусством в поваренном деле. Он тоже был крепостной Салтычихи, но был куплен еще покойным ее мужем, Глебом Алексеевичем, у обедневшего гастронома Ш., когда-то жившего богато и роскошно и задававшего пиры на всю Москву. Качедык был первым любимцем Ш., приготовлял для него изумительные блюда, и Ш. продал его Глебу Алексеевичу почти со слезами на глазах. Покойный муж Салтычихи, будучи сам гастрономом, тоже ценил Качедыка, но Салтычиха услуги его сочла лишними, не уступив его, однако, никому. Довольствуясь одной стряпухой, которая только и умела образцово приготовлять щи, похлебку да кашу, Салтычиха держала Качедыка только для формы, как богатая вотчинница, которая во всякое время, не теряя своего достоинства, могла посадить за свой стол любого избалованного кухней богача. Что же касается самого Качедыка, то он сжился со своей ролью, держал себя с дворней несколько свысока, любил читать всем и всякому нравоучения, нюхал втихомолку табак и, кажется, был единственным человеком из дворни, который был Салтычихой вполне доволен.
В то время когда все удивлялись и наряду и красоте Галины, Качедык тоном человека, не допускающего возражений, тоном человека, которому все уже давно известно и доступно, скептически заметил:
– И ничего-то особливо достойного внимания! У моего прежнего, покойного барина и не такие камеристки и метрески бывали, да и то им никто не удивлялся! А то извольте видеть – одели девчонку в шелковую тряпицу – и все рты поразинули! Девчонка в фаворе – и больше ничего!