Еще раз, – не замедлите ответом и – прощайте.
Москва. 1839 г., февраля 25.
Я остаюсь в Москве, любезнейший Иван Иванович, и потому прошу вас оставить хлопоты обо мне и извинить меня за ложную тревогу. Различные затруднения до такой степени взбесили меня, что я твердо решился перебраться в Питер; но дело кое-как переделалось – и я опять москвич. Пока не могу много писать к вам: я еще болен от этих передряг. Пожмите от меня руку г. Струговщикову… Не умею благодарить его за присланные элегии Гете; несколько времени я обжирался ими; как в волнах океана жизни, купался я в этих гекзаметрах. Прошу у г. Струговщикова извинения в том, что я имел глупость две элегии поместить в 11 No за прошлый год, который только на-днях явится, хотя уже является четвертый месяц. Перевод «Прометея» – чудо! Прошу и умоляю г. Струговщикова не оставить меня и вперед своими трудами.
Равным образом прошу вас засвидетельствовать мое уважение г. Владиславлеву. Очень благодарен ему за его милый подарок. Не отвечал ему на письмо по двум причинам: не до того было, а сверх того, я и не знаю имени и отчества г. Владиславлева. Попросите его засвидетельствовать мое почтение М. М. Попову, моему бывшему учителю, который во время оно много сделал для меня и живая память о котором никогда не изгладится из моего сердца.
Представьте себе – какое горе: у меня украдена учеником Межевого института, некиим М., тетрадь стихов Красова и попала в руки Сенковского, который и распоряжается ею, как своею собственностью. Нельзя ли об этом намекнуть в «Литературных прибавлениях».
Не стыдно ли Краевскому воскурять фимиамы таким людям, каков Каменский, Гребенка и т. п.? Статья Губера о философии обличает в своем авторе ограниченнейшего человека, у которого в голове только посвистывает. Какая прекрасная повесть «История двух галош» гр. Соллогуба. Чудо! прелесть! Сколько душевной теплоты, сколько простоты, везде мысль!
Бью вам челом – нижайше кланяюсь, любезнейший Ив. Ив.: пока хоть чего-нибудь, а хорошего и отличного, когда будет у вас досуг. Право, если вы для 4 No не дадите своей повести – я рассорюсь с вами.
Кланяйтесь от меня Савельеву и скажите ему, чтобы он уже не хлопотал. До будущего 1840 года – я москвич, а там – что бог даст. Прощайте.
Ваш В. Белинский.
… Я приехал в Москву 13 апреля 1839 г. – и на другой же день отправился к Белинскому.
Вся умная и читающая молодежь была в это время увлечена его статьями.
Видеть этого человека и говорить с ним казалось для меня счастием.
Надо сказать, что я уже начинал сознавать тогда безобразие среды, в которой взрос, диких обычаев и предрассудков, которые всосал в себя с детства, но идеал лучшей и более человеческой жизни очень смутно представлялся мне – и я еще никак не мог оторваться от разных пошлых дворянских привычек, хотя по временам ощущал от них уже некоторую неловкость.
Двадцать лет тому назад в Москве все имевшие средства дворяне ездили обыкновенно в каретах четвернею на вынос. Мне подтвердили, когда я отправлялся в Москву, что без четверни на вынос я не могу показать носа ни в один порядочный дом – и тотчас же по приезде в Москву я завел себе четверню на вынос.
На этой-то четверне, о которой мне и до сих пор еще вспоминать стыдно, я отправился к Белинскому.
Он жил в каком-то узеньком и глухом переулке недалеко, кажется, от Никитского бульвара в деревянном одноэтажном домике, вросшем в землю, окна которого были почти наравне с кирпичным узким тротуаром.
Когда моя четверня на вынос подкатила к воротам этого домика, домик весь заходил ходенем, и в глухом и тихом переулке раздался такой оглушающий гром от экипажа, что Белинский вскочил с дивана и бросился к окну с досадою, даже со злобой, как он мне, смеясь, говорил потом.
Такого грома не раздавалось в этом переулке с самого его существования (это тоже слова Белинского).
Я вышел из кареты, покраснев до ушей. В эту минуту я мучительно почувствовал неприличие моей четверни и грома, произведенного моею каретою, но уже было поздно.
Совершенно сконфуженный, с замирающим сердцем я вошел на двор, поросший травою, и робко постучался в низенькую дверь…
Дверь отворилась, и передо мною в дверях стоял человек среднего роста, лет около 30 на вид, худощавый, бледный, с неправильными, но строгими и умными чертами лица, с тупым носом, с большими серыми выразительными глазами, с густыми белокурыми, но не очень светлыми волосами, падавшими на лоб, – в длинном сюртуке, застегнутом накриво.
В выражении лица и во всех его движениях было что-то нервическое и беспокойное.
Я сейчас догадался, что передо мною сам Белинский.
– Кого вам угодно? – спросил он немного сердитым голосом, робко взглянув на меня.
– Виссариона Григорьича. – Я такой-то. (Я назвал свою фамилию.)
Голос мой дрожал.
– Пожалуйте сюда… я очень рад… – произнес он довольно сухо и с замешательством и из темной маленькой передней повел меня в небольшую комнатку, всю заваленную бумагами и книгами. Мебель этой комнатки состояла из небольшого дивана с износившимся чехлом, высокой и неуклюжей конторки, подкрашенной под красное дерево, и двух решетчатых таких же стульев.
Пожалуйста, садитесь, – он указал мне на диван: – давно ли вы в Москве?
– Я только вчера приехал.
Затем последовало несколько минут неловкого молчания. Белинский как-то жался на своем стуле. Я преодолел свою робость и заговорил с ним о нашем общем знакомом поэте Кольцове.
Белинский очень любил Кольцова.
– Ваши петербургские литераторы, – заметил он мне между прочим с улыбкою, – принимали Кольцова с высоты своего величия и с тоном покровительства, а он нарочно прикинулся перед ними смиренным и делал вид, что преклоняется перед их авторитетами; но он видел их насквозь, а им и в голову не приходило, что он над ними исподтишка подсмеивается.
Я просидел у него с полчаса; о переписке нашей в этот раз не было ни слова; я боялся помешать его занятиям; к тому же его постоянное нервическое, беспокойное выражение лица приводило меня в большое смущение, и разговор наш шел вяло.
Я встал с дивана в надежде, что Белинский удержит меня, но он не удерживал. Мне показалось даже, что он был доволен тем, что я отправляюсь.
Он проводил меня до дверей, сказав, что непременно зайдет ко мне на-днях.