И вот, почти четверть века спустя, она сонно шевелится в его объятиях, словно почувствовав во сне, что будильник ее вот-вот зазвонит. До восхода еще часа полтора; впрочем, в городе восход – чистая абстракция. Хоть на дворе и суббота, город мчится на работу. В шесть утра Юстон-роуд уже забита до отказа. Над ровным гулом автомобильного потока время от времени взвивается, как рев бензопилы, визг мотоциклетных моторов. Взвыл и затих вдали заунывный хор полицейских сирен: как видно, преступникам тоже не лень вставать в такую рань. Наконец Розалинд поворачивается к нему, от нее исходит теплая волна. Они целуются, и, даже закрыв глаза, он видит ее сияющий взгляд. Что за блаженство – изо дня в день засыпать и просыпаться в темноте под одним одеялом с любимым существом: белая, мягкая грудь, сближение лиц в ежеутреннем нежном приветствии, краткое самозабвение в тепле, уюте и ласке, в тесных объятиях, еще сильнее сближающих, – простое ежедневное счастье, почти банальное, о котором так легко позабыть в дневной суете. Интересно, писал ли об этом хоть один поэт? Не об одном-единственном утре, а о тех, что повторяются изо дня в день? Надо будет спросить у дочери.
– У меня такое чувство, – говорит она, – что ты всю ночь не спал. То вставал, то опять ложился. – В четыре часа спустился вниз и немного посидел с Тео.
– У него все в порядке?
– Мм…
Сейчас не время рассказывать о самолете, тем более что случай оказался пустяковым. А ту эйфорию, что подняла его с постели, он едва ли сможет описать. Позже. Все позже. Она просыпается – а его, наоборот, клонит в сон. Однако эрекция не проходит. Возможно, усталость обострила его чувства, а может, дело в пяти днях воздержания – или, быть может, в том, каким знакомым движением она прижимается к нему, подогревая его теплом своего тела. Сейчас он не готов проявлять инициативу – предпочитает положиться на удачу и ее желания. Если этого не случится – так тому и быть. Тогда он просто заснет.
Она целует его в нос.
– Постараюсь заехать за папой сразу после работы. Дейзи прилетает в семь. А ты к этому времени вернешься?
– Мм…
Дейзи, стройная, с бледной, как у матери, кожей, интеллектуальная, чувственная и безупречно корректная. Только представьте: подающая надежды поэтесса – в деловых костюмах, в белоснежных блузках, почти не пьет и лучшие свои стихи пишет до девяти утра! Маленькая дочка ускользнула от него во взрослую парижскую жизнь: в мае выходит из печати ее первый сборник. И не где-нибудь, а в почтенном издательстве на Куин-сквер, прямо напротив больницы, где он прооперировал свою первую аневризму. Даже ее привередливый дед, презирающий современную поэзию, прислал из своего замка почти нечитаемое письмо, в котором по расшифровке обнаружились бурные похвалы. Сам Пероун в таких вещах не специалист: он, конечно, рад за Дейзи, однако ее любовная лирика раздражает его, почти причиняет боль: как может его маленькая дочка так много знать, как смеет так живо мечтать о телах мужчин, которых он в глаза не видел? Кто этот тип, у которого «из белизны восстает чудесный цветок»? А этот, другой, который поет в душе, «как Карузо», намыливая при этом «обе свои бороды»? Генри сам стыдится такой своей нелитературной реакции. Старается отбросить отцовские собственнические чувства и читать стихи просто как стихи. И все же ему больше нравится, когда Дейзи пишет не о страсти. Вот, например: «Яд на шипах у этой розы…» Юная бледная девушка с розами уже очень давно не была дома. И сегодняшний ее приезд – как свет в конце предстоящего долгого дня.
– Я тебя люблю.
Это не просто слова, ибо в ответ Розалинд протягивает к нему руку и сжимает в ладони его тугое напряженное естество, а другой рукой пытается дотянуться до тумбочки и выключить будильник: от резкого неловкого движения мышц подрагивает матрас.
– Правда? Я так рад!
Они снова целуются, и она говорит:
– А я, между прочим, не спала. И чувствовала, как ты ко мне прижимался.
– Ну и как, понравилось?
– Мне сразу захотелось тебя, – шепчет она. – Только давай поторопимся. Мне нельзя опаздывать.
Вот так предложение! Его желание исполнилось, и пусть завидуют ему теперь все древние боги и деспоты! Генри сжимает ее в объятиях и страстно целует. Да, она готова. Так заканчивается его ночь, так начинается его день, с мыслью о том, что именно в этом суть брачного компромисса: в шесть утра, в темноте, без лишних слов, в спешке. Но это внешнее. Зато теперь он свободен – от мыслей, от воспоминаний, от бега минут и состояния мироздания. Секс дает нам возможность забыть про время и окружение, это биологическое гиперпространство, находящееся так же далеко от нашего сознания, как мечты. Это как воздух и вода. Другая стихия, говорила его мать. Это другая стихия, Генри: стоит в нее окунуться – и весь день пойдет по-другому. Этот день, Генри, будет не похож на другие.
«В подобном взгляде на жизнь есть величие». Он просыпается – или думает, что проснулся, – и слышит эту фразу, звучащую вновь и вновь под жужжание фена; позже, снова задремав, слышит, как открывается с легким щелчком ее гардероб – огромный встроенный шкаф, один из пары, с автоматической подсветкой и сложным интерьером из лакированных поверхностей и благоуханных углублений; еще позже она ходит по спальне босиком, почти неслышно шелестя шелковым халатом – должно быть, тем, черным, с тюльпанами, что он купил для нее в Милане; затем слышится деловой стук каблучков по мраморному полу ванной, где она совершает последние приготовления к выходу – красится и причесывается перед зеркалом; а пластиковое радио в виде голубого дельфинчика, закрепленное на двух присосках на мозаичной стене душевой, все повторяет и повторяет эту фразу, пока Генри не начинает улавливать в ней глубокое, чуть ли не религиозное содержание: «В подобном взгляде на жизнь есть величие», – вещает оно снова и снова.
В подобном взгляде на жизнь есть величие. Когда два часа спустя он просыпается по-настоящему, Розалинд уже нет и в комнате тихо. Ставня неплотно закрыта, и на пол падает полоска света. День за окном кажется яростно белым. Генри откидывает одеяло, перекатывается на другую половину кровати, не укрываясь, поскольку в комнате тепло, и ждет, пока фраза обретет контекст и смысл. Ну конечно же, Дарвин, вчера в ванной, последний абзац великой работы, которую Пероун так и не прочел толком. Добрый упрямый Чарльз, смиренно приплетающий все, от земляных червей до планетарных орбит, к своим последним выводам. В первом издании, желая смягчить результат, он призвал на помощь Творца – но душа его к этому не лежала, и из переизданий Творец исчез. Эти пятьсот страниц заслуживали лишь одного заключения: все бесконечное разнообразие дивных жизненных форм, которое можно найти под любым забором, в том числе и столь удивительные существа, как мы сами, возникло благодаря физическим законам, как следствие естественной борьбы, голода и смерти. В этом – величие. И некое горькое утешение в том, что на краткий миг нам дано это осознать.
Однажды на прогулке вдоль реки – Эскдейл в красноватых закатных лучах, чуть присыпанный снегом, – Дейзи процитировала ему начальную строфу из стихотворения своего любимого поэта. Филип Ларкин – для девушки довольно необычный выбор. «Если бы я был призван / создать религию – / я бы создал ее из воды». Дейзи сказала, ей очень нравится это лаконическое «призван»: оно заставляет задуматься – кто и как может призвать человека создать религию? Они остановились, чтобы попить кофе из термоса, и Пероун, трогая пальцем мох на перилах моста, сказал: если бы меня призвали создать религию, я бы создал ее из эволюции. Где найти лучший миф о творении? Бесчисленные миллионы лет великое множество живых существ, постепенно и незаметно перерождаясь, создавали многообразную красоту, исходя из неизбежной необходимости, подстегиваемые слепой яростью случайных мутаций, естественного отбора и изменений окружающей среды, и все это сопровождалось трагедией вымирающих видов; и в итоге рождается главное чудо – сознание, а с ним – мораль, любовь, искусство, города… Причем у этой версии есть дополнительное достоинство: ее истинность ничего не стоит доказать.
Когда он окончил эту не вполне шутливую проповедь – они стояли на каменном мосту над слиянием двух потоков, – Дейзи рассмеялась и даже, поставив чашку, захлопала в ладоши.
– Действительно, настоящая старозаветная религия! Особенно когда ты говоришь, что ее истинность ничего не стоит доказать!
В последние месяцы он по ней скучал – а сегодня она приезжает. Отличная суббота. Тео обещал посидеть дома, по крайней мере до одиннадцати. Пероун собирается приготовить тушеную рыбу. Значит, предстоит поход в рыбный магазин – и это едва ли не самая простая из сегодняшних задач: рыба, устрицы, мидии, неочищенные креветки. Именно этот список конкретных дел на сегодня, список покупок, заставляет его наконец встать и отправиться в туалет. Почему-то считается, что мужчине стыдно справлять малую нужду сидя – это, мол, женская привычка. Чушь! Струйка журчит, и последние остатки сна покидают Пероуна. Он пытается найти причину другого, неопределенного ощущения то ли стыда, то ли вины, то ли еще каких-то смутных переживаний, как от случайно допущенной неловкости. Оно возникло пару минут назад, и причина его остается неясной. Как будто вчера он сказал или сделал что-то смешное. Выставил себя дураком. И теперь даже не может себя разубедить и успокоить, потому что не помнит, что же стряслось. Ладно, какая разница? Прозрачная пленка сна еще окутывает его, замедляя движения: Пероуну она напоминает мозговые оболочки, которые ему приходится прорезать скальпелем. Величие. Должно быть, эта фраза приснилась ему под жужжание фена, а потом слилась с новостями по радио. В полусне человек имеет право на то, что средь бела дня сочли бы опасным симптомом. Однако сегодня ночью, подходя к окну, он не спал. В этом Пероун сейчас абсолютно уверен.
Он встает и спускает воду. Если верить глупому журнальчику, кем-то забытому вчера в больничном кафетерии, одна молекула утренней мочи в течение дня должна упасть ему на голову в составе капли дождя. Так говорит статистика; но статистическая вероятность – одно, а реальность – совсем другое. «Мы снова встретимся – когда и где, не знаю». Напевая эту песенку сороковых годов, он идет по бело-зеленому мраморному полу к раковине, чтобы побриться. Сегодня выходной, однако без этой привычной процедуры он чувствует себя неуютно. Надо бы взять у Тео пару уроков по расслаблению. Но Генри нравится бриться – нравится пенящийся крем, и кисточка из барсучьей шерсти, и бритва с тройным лезвием и удобно изогнутой ребристой ручкой насыщенно-зеленого цвета: прикосновение этого великолепного промышленного образчика к собственной плоти отлично прочищает мозги. Что бишь там Уильям Джеймс[5] говорил о забывчивости: когда забываешь вещь или имя, на ее месте в сознании остается пустая форма, вполне определенная, пусть и не воспроизводящая в точности исчезнувшее содержание. Даже мучительно и тупо припоминая, ты продолжаешь точно знать, чем забытая вещь не является. Да, Джеймс умеет по-новому взглянуть на самое простое и обыденное; на взгляд Пероуна, его проза куда более точная по сравнению с многословием его брата – тот никогда не скажет прямо, а все ходит вокруг да около. Дейзи, строгий арбитр его литературного вкуса, наверняка с этим не согласилась бы. В университете она написала большую работу о Генри Джеймсе и даже сейчас может процитировать отрывок из его «Золотой чаши». Еще она помнит наизусть десятки стихов, выученных в детстве, – за это дед щедро давал ей карманные деньги. Да, училась она совсем не тому, что ее отец. Неудивительно, что они так любят спорить. И вкусы у нее странные. По ее настоянию он взялся читать тот роман, о маленькой девочке, тяжело переживающей скандальный развод родителей. Казалось бы, тема многообещающая; но бедная Мейзи скоро исчезла в тумане слов, и на сорок восьмой странице Пероун, по семь часов выстаивающий у операционного стола, неизменный участник Лондонского марафона, не в силах больше мучить себя и закрывает книгу. Другая история, где главная героиня – тезка его дочери, тоже его не порадовала. Какие выводы сделает взрослый читатель из рассказа о Дейзи Миллер, печальная судьба которой неудивительна? Что мир не всегда к нам добр? И все? Он наклоняется, чтобы сполоснуть лицо. Кажется, кое в чем он становится похож на стареющего Дарвина, который, как известно, даже Шекспира считал скучным до тошноты. Одна надежда на Дейзи: может, она вернет ему чувство прекрасного?
Окончательно проснувшись, он возвращается в спальню: вдруг захотелось поскорее одеться и избавиться от сумятицы, связанной с этой комнатой, со сном и бессонницей, с ночными размышлениями, с сексом. Воплощение всего этого – развороченная постель, верх неприличия. Когда желание проходит, возвращается ясность мысли. Все еще голый, он расправляет одеяло, поднимает с пола упавшие подушки и кладет их в изголовье, затем идет в гардеробную, в тот угол, где хранит спортивную одежду. На старте субботнего утра его ждут маленькие удовольствия – чашка горячего кофе и старый костюм для сквоша. Дейзи, аккуратистка, говорит, что он снял его с пугала. Синие шорты в бледных неотстирываемых пятнах пота. Поверх серой футболки – старый свитер, местами изъеденный молью. Поверх шорт – тренировочные штаны с веревочным поясом. Белые носки с желто-розовой каймой напоминают о детстве. От них исходит уютный запах прачечной. А вот от кроссовок пахнет резко, чем-то синтетическим и звериным одновременно: этот запах напоминает ему о корте, о чистых белых стенах и красной разметке, о неписаных правилах гладиаторской схватки, о победах и поражениях.
Бессмысленно притворяться, что результат его не интересует. На прошлой неделе он проиграл Джею Строссу; но сейчас, пружинистым шагом проходя по спальне, Генри чувствует, что сегодня выиграет. Он вспоминает, что ночью шел тем же путем, так же открывал ставни, – кажется, сейчас он вспомнит, что же за глупость сделал ночью… Но тут в лицо бьет блеклый зимний свет, и внимание Пероуна переключается на то, что происходит на площади.
Сперва ему показалось, что это девушки-подростки – обе хрупкие, с бледными лицами, слишком легко одетые для февраля. Сестры, наверное: стоят у ограды, безучастные к снующим вокруг прохожим, погруженные в какую-то семейную драму. Затем Пероун понимает: тот, что стоит к нему лицом, – парень. Трудно понять сразу, ибо лицо полускрыто велосипедным шлемом, из-под которого выбиваются густые каштановые кудри. Однако Пероун понял это по его позе, по тому, как он расставил ноги, по толщине руки, лежащей на девичьем плече. Девушка сбрасывает его руку. Она взволнована, она плачет, жесты ее выражают смятение: вот она закрывает лицо руками, но, когда парень придвигается ближе и пытается ее обнять, начинает, словно в старых голливудских фильмах, театрально колотить его кулачками по груди. Вырывается и отворачивается, но не уходит. Тонкое лицо ее напоминает Пероуну лицо дочери: тот же маленький носик, тот же острый эльфийский подбородок. Привлеченный этим сходством, он начинает смотреть внимательнее. Она хочет этого парня – и ненавидит его. У него в лице что-то хищное, какой-то звериный голод. Тоже хочет ее? Он не дает ей уйти, ни на минуту не закрывает рта – улещивает, умасливает, говорит не переставая, старается ее успокоить или в чем-то убедить. Она снова и снова заводит руку за спину, сует под футболку и почесывается. Чешется судорожно, машинально, словно не сознавая, что делает, продолжая плакать и отталкивать парня. Амфетаминовый зуд – зуд там, где почесать невозможно: призрачные муравьи ползают по ее артериям и венам. Или экзогенная гистаминовая реакция, обычная у опийных наркоманов на ранней стадии. Бледность, рыдания, истерические жесты тоже занимают свое место в общей картине. Эти ребята – наркоманы. И ее горе, и тщетные утешения ее спутника вызваны не семейной трагедией, а пропущенной дозой.
На этой площади люди часто разыгрывают жизненные драмы. Очевидно, улица им не подходит. Для страстей нужно зрелищное пространство наподобие театрального зала. Может быть, думает Пероун, утренняя свежесть и солнце направили его мысли в привычное русло, – может быть, тем и привлекательна иракская пустыня: плоское и, в сущности, пустое пространство на военной карте, где очень удобно выпустить пары гнева. Говорят, пустыня – мечта стратега. В каком-то смысле то же можно сказать и о городской площади. В прошлое воскресенье какой-то парень два часа расхаживал здесь взад-вперед, выясняя отношения по мобильнику: он орал в трубку, и голос его утихал, когда он отходил дальше, и вновь нарастал в послеполуденной тишине, когда он возвращался назад. А на следующее утро, по дороге на работу, Пероун видел, как какая-то женщина выхватила у своего мужа телефон и шваркнула его об асфальт. А с месяц назад у ограды стоял на коленях какой-то тип в черном костюме и с зонтиком, в такой позе, словно голова у него застряла меж прутьев. На самом деле он, привалившись к ограде, рыдал. И та полоумная старуха со своими воплями – попробовала бы она так покричать где-нибудь посреди улицы, да еще три часа подряд! Сама публичность площади охраняет приватность этих интимных драм. Парочки приходят сюда поговорить или тихо поплакать на скамейках. Здесь, вырвавшись из тесных квартир, вдали от переполненных улиц, среди зелени, под щедрым небом и высокими платанами, люди вспоминают о том, чего им недостает.
Однако и в радости здесь нет недостатка. Перейдя к другому окну и растворяя ставни, чтобы впустить в спальню побольше света, Пероун замечает в дальнем конце площади, ближе к индийскому общежитию, веселое оживление. Там творится что-то необычное. Двое азиатских парней в тренировочных костюмах – он их знает, они работают в газетной лавке на Уоррен-стрит – сгружают из кузова машины на тележку всякую всячину: толстые стопки плакатов, сложенные транспаранты, картонные коробки со значками и свистками, рожки и трещотки, карнавальные шляпы и резиновые маски политиков: карикатурные физиономии Буша и Блэра тупо глядят в небеса, яркий свет придает им какую-то призрачную белизну. В нескольких кварталах к востоку Гауэр-стрит – одна из отправных точек марша; оттуда выплескивается возбуждение, доходящее даже до этого тихого местечка. Вокруг тележки с товаром уже собрались покупатели. Пероун не совсем понимает, чему они все так радуются. Здесь целые семьи, одна – с четырьмя детьми разных возрастов: все они в ярко-красных пальтишках, и все, видимо по строгому родительскому наказу, держатся за руки; и студенты; и седеющие дамы в стеганых куртках и прочных ботинках. Наверное, из какого-нибудь женского общества. Под напором покупателей продавцы сдаются: один из парней в тренировочных костюмах шутливо поднимает руки вверх, второй начинает распродажу прямо из кузова грузовика. Голуби, согнанные шумом со своих мест, мечутся, заполошно хлопая крыльями. Внизу, на скамье возле урны, поджидает их краснолицый человек, закутанный в какую-то серую попону; на коленях у него хлеб, нарезанный мелкими кусочками. Для детей Пероуна «кормить голубей» – синоним сущего идиотизма. Вокруг тележки, терпеливо улыбаясь, собрались кругом коротко стриженные ребята в кожаных куртках. Они уже развернули первый транспарант, гласящий: «НАМ НУЖЕН МИР, А НЕ ЛОЗУНГИ!»
Все вместе несет на себе отпечаток какой-то невинности и легкого, чисто английского безумия. Пероун, уже одетый для схватки на корте, на миг воображает себя Саддамом: вот он с какого-нибудь багдадского министерского балкона наблюдает эту сцену – добросердечные избиратели западных демократий ни за что не дадут своим властям развязать войну. Но он ошибается. Одно о войне Пероун знает точно: она будет. С армией ООН или без нее, но будет. Войска уже стоят на позициях – осталось вступить в бой. С тех пор как он купировал аневризму иракскому профессору древней истории, увидел его шрамы и выслушал его рассказ, Пероун не знает, что думать о предстоящем вторжении. Мири Талеб – уже старик, без малого семидесяти лет, с хрупким, почти девичьим телом и нервным, визгливым смешком, который, кажется Пероуну, как-то связан с его тюремной одиссеей. Он защитил докторскую в Лондонском университете и прекрасно говорит по-английски. Его область – цивилизация шумеров, и более двадцати лет он преподавал в университете в Багдаде и занимался раскопками на берегах Евфрата. Однажды, зимой 1994 года, его арестовали у дверей аудитории, где он должен был читать лекцию. Студенты ждали его, но не дождались. Они так и не узнали, что произошло. Трое мужчин показали ему удостоверения службы безопасности, попросили проследовать с ними в машину. Там надели наручники. С этого начались его мучения: наручники были слишком тугие, и шестнадцать часов, пока их не сняли, он не мог думать ни о чем, кроме боли в руках. Оба плечевых сустава пострадали. Следующие десять месяцев профессор путешествовал по тюрьмам Ирака. Он не знал, с чем связаны эти перемещения, и не мог сообщить жене, что жив. Даже после освобождения он так и не узнал, что за обвинения против него выдвигались.
Пероун разговаривал с ним у себя в кабинете, а потом еще несколько раз в палате, после операции, к счастью прошедшей успешно. Для человека, приближающегося к семидесятилетию, Талеб выглядел отлично: по-детски гладкая кожа, длинные ресницы и аккуратно подстриженные черные усы – наверняка крашеные. Живя в Ираке, он не интересовался политикой и, когда ему предложили вступить в партию Баас, отказался. Возможно, из-за этого все и случилось. Или, может быть, дело в том, что один из двоюродных братьев его жены, давно умерший, в свое время был коммунистом; или в том, что другой кузен получил письмо из Ирана, от старого друга, изгнанного из страны из-за своего якобы иранского происхождения; или в том, что муж племянницы, уехав в Канаду преподавать, отказался возвращаться. Или, быть может, все оттого, что сам профессор ездил в Турцию как археолог-консультант. Сам он не слишком удивился своему аресту, и жена тоже. Оба они знали – да и кто в этой стране не знал? – людей, которых вот так же хватали, сажали, мучили некоторое время, а потом отпускали. Люди просто исчезают, а через некоторое время появляются снова; они ничего не рассказывают, и никто не осмеливается спрашивать, ибо вокруг полно стукачей и любопытство может довести до беды. А некоторые возвращаются в закрытых гробах, которые строго-настрого запрещено открывать. Часто можно слышать о друзьях или знакомых, которые обходят больницы, полицейские участки и правительственные учреждения в поисках новостей о своих близких.
Мири сидел в душных, непроветриваемых камерах: в комнатушку шесть на десять футов набивали по двадцать пять человек. Что это были за люди? Профессор безрадостно рассмеялся в ответ. Думаете, как в романах – уголовники вперемешку с интеллектуалами? Нет, по большей части самые обычные люди: вели машину без водительского удостоверения, или поспорили с человеком, который оказался партийным чиновником, или собственные дети, поддавшись на уговоры учителей, сообщили об их критических высказываниях в адрес Саддама. Или отказались вступить в партию во время очередной кампании. Или – еще одно распространенное преступление – кто-то из их родных дезертировал из армии.
Еще в камерах было полно полицейских и сотрудников госбезопасности. Многочисленные и разнообразные службы безопасности в Ираке живут в постоянном нервном соперничестве друг с другом; каждый офицер работает изо всех сил, чтобы не навлечь на себя подозрение. Порой под подозрение попадают целые отделы. Пытки – дело обычное. Мири с товарищами часто слышали за стенами камеры крики и ждали, что придет и их черед. Заключенных избивают, пытают электротоком, насилуют, суют головой в корыто с водой, бьют палками по ступням. Все – от могущественных чиновников до уличного дворника – живут в тревоге, в постоянном страхе. Генри видел шрамы на бедрах и ягодицах Талеба: его хлестали, судя по всему, чем-то узловатым и колючим. Его били без ненависти, но с усердием, из страха – за палачами надзирал начальник тюрьмы. Тот тоже боялся – боялся лишиться должности из-за побега заключенных в прошлом году.
– Этот режим ненавистен всем, – рассказывал Талеб Пероуну. – Понимаете, государство держится на страхе, вся система держится на страхе, и никто не знает, как это остановить. Теперь пришли американцы. Может быть, у них дурные цели – но Саддам и баасисты должны уйти. И когда они уйдут, дорогой мой друг доктор, с меня ужин в лучшем иракском ресторане в Лондоне.
Юноша и девушка уходят. Девушка, как видно, позволила себя убедить – или уступила собственному желанию; юноша обнял ее за плечи, она склонила голову ему на плечо. Она все еще чешется; свободная рука ее то и дело скользит то к пояснице, то ниже. Даже со своего места Пероуну видны розовые расчесы на бледной коже. Тираническая мода заставила ее в февральский мороз выйти на улицу с голым пупком. Судя по тому, что она чувствует зуд, у нее еще не развилась толерантность к героину. Она еще новичок. Чтобы ей помочь, достаточно антагониста опиоидов, типа налоксона. Генри выходит из спальни, останавливается на лестничной площадке, глядя на антикварную французскую люстру, и размышляет, не броситься ли за девушкой вслед, не догнать ли – в конце концов, одет он как раз для пробежки. Но кроме рецепта ей нужен новый парень, который не станет толкать ей порошок. И новая жизнь. Генри спускается вниз; подвески на французской люстре тоненько позвякивают – где-то в глубине, под домом, притормаживает перед остановкой «Уоррен-стрит» поезд метро. Страшно представить, думает он, сколько больших и малых факторов, сколько совпадений потребовалось для того, чтобы одна юная девушка сейчас паковала вещи в Париже, готовясь к поездке в Лондон, где выходит ее первая книга, а другая, ее ровесница, брела рука об руку со своим губителем к краткому мигу химического блаженства, ведущего к безысходности так же неумолимо, как действие опиата на мю-рецепторы.
Хоть это и ненаучно, и неточно, но Пероун не может удержаться от мысли, что тишина в доме кажется как-то тяжелее оттого, что наверху, зарывшись лицом в подушку, спит Тео. Проснется, наверное, уже после полудня. Включит компьютерный плеер, примет душ, сядет на телефон. И лишь когда проголодается, выйдет из комнаты: спустится на кухню, включит проигрыватель там, нальет себе сока, быстренько сварганит салат или какую-нибудь мешанину из йогурта, меда, фруктов и орехов. Генри кажется, что такое меню не очень-то подходит блюзу.
Спустившись на первый этаж, он останавливается у дверей библиотеки, самой внушительной комнаты в доме, схваченной, словно моментальным снимком, солнечным светом, что, сочась сквозь полупрозрачные кремовые занавески, придает помещению серьезный и ученый вид. Книги собирала Марианна. Сам Генри, честно говоря, не предполагал, что когда-нибудь будет жить в доме с библиотекой. Его давняя мечта – как-нибудь провести выходные здесь, растянувшись на диване, с чашечкой кофе под боком, погрузившись в чтение какого-нибудь шедевра, возможно переводного. Какого конкретно, он не знает. Неплохо было бы наконец разобраться, что же люди имеют в виду, вот Дейзи например, когда говорят о «великих писателях». Уже не раз он пытался решить для себя этот вопрос, но так ничего и не решил. По совести сказать, начал даже сомневаться в том, что великие писатели вообще существуют. Но выкроить час-другой для чтения удается редко, и не только из-за срочных вызовов, семейных дел и сквоша, но и потому, что эти еженедельные островки свободы приносят с собой беспокойство. Он не может позволить себе целых два дня валяться – или даже сидеть – на диване. Не хочет тратить время на наблюдение за чужими судьбами, тем более выдуманными, хотя только что потратил некоторое количество драгоценных минут, глядя на чужую жизнь из окна. Ему неинтересно заново открывать мир – куда полезнее было бы его объяснить. Времена теперь смутные, зачем еще что-то выдумывать. Чтение пухлых романов его не вдохновляет. Сосредоточен и терпелив Генри только на работе; на отдыхе его снедает жажда деятельности. Никогда он не понимал людей, которые в выходной по четыре-пять часов торчат перед телевизором, чтобы быть в курсе событий. На этой неделе в перерыве во время процедуры (сломался микродопплер, и замену пришлось тащить из другой операционной) Джей Стросс, встав во весь рост на фоне мониторов и шкал своей анестезийной машины, потянувшись и зевнув, сообщил, что вчера не мог заснуть, пока не дочитал до конца восьмисотстраничный роман какого-то нового американского дарования. Пероун был восхищен и смущен одновременно: может быть, ему просто не хватает серьезности?
Под руководством дочери Пероун все же осилил от начала до конца два общепризнанных шедевра – «Анну Каренину» и «Мадам Бовари». Ценой замедления ментальных процессов и потери многих часов ценного времени ему удалось полностью погрузиться в запутанный мир этих высокоинтеллектуальных сказок. И что же он из него вынес? Что адюльтер – вещь понятная, но неправильная; что в девятнадцатом веке женщинам, которые изменяли мужьям, приходилось несладко; да еще кое-что узнал о том, на что были похожи в те времена Москва, русская деревня и французская провинция. Дейзи уверяла, что гениальность проявляется в деталях; но детали оставили его равнодушным. Да, они достаточно точны; но человеку наблюдательному не так уж трудно их выстроить, нужна только усидчивость, чтобы все подробно записать. Словом, эти книги произвели на него впечатление не вдохновения, а добросовестного ремесленничества.
Однако эти авторы, по крайней мере, оказывали читателям любезность, разворачивая перед ними картины вполне реального, узнаваемого физического мира; а о так называемых магических реалистах, которых Дейзи изучала на последнем курсе, и этого не скажешь. И какого черта этим писателям – разумным взрослым людям, жившим в просвещенный двадцатый век, – вздумалось наделять своих героев сверхъестественными силами? Ни одно из этих кошмарных сочинений Пероун не сумел дочитать до конца. И ведь пишут не для детей! Герои в этих книгах то рождаются с крыльями (символ их близости к иным мирам, говорит Дейзи, но ведь мечта о полете давно стала метафорой вольнолюбия), обладают феноменальным чутьем, то выходят невредимыми из авиакатастрофы. А какой-то ясновидец, заглянув в окно пивной, увидел там своих родителей за несколько месяцев до собственного рождения и услышал, как они обсуждают, не сделать ли аборт.