bannerbannerbanner
Суббота

Иэн Макьюэн
Суббота

Полная версия

Вот он показывается из-за башни и плывет по открытому участку западного неба, чуть отклоняясь к северу. Кажется, огонь гаснет, но это всего лишь меняется угол зрения. Теперь виден в основном хвост с мигающими огнями. Вой раненого мотора стихает. Выпущены ли шасси? Генри надеется на это, хочет, чтобы было так. Молитва? Нет: он никогда ни у кого не просил одолжений. Вот и посадочные огни растворяются во тьме – а он все смотрит в западное небо, не в силах отвернуться, страшась, что сейчас увидит взрыв. Хоть и в халате, он совсем замерз; на стекле застыл пар от его дыхания, и Генри стирает его ладонью. Вспоминается беспричинное радостное волнение, поднявшее его с постели, – теперь оно кажется таким далеким. Наконец он выпрямляется и тихо закрывает ставни, чтобы не видеть неба.

Отходя от окна, он вспоминает знаменитый мысленный эксперимент, о котором слышал когда-то на уроке физики. Кот – Кот Шредингера – скрыт от взгляда в закрытом ящике, закупорен вместе с емкостью, наполненной ядовитым газом. Молот внутри либо не разбивает, либо разбивает емкость; соответственно, кот либо жив, либо мертв. Пока наблюдатель не откроет ящик, обе возможности – мертвый кот и живой кот – существуют бок о бок, в параллельных вселенных, равно реальных. Едва мы откроем ящик и взглянем на кота, одна из реальностей исчезнет. Генри это всегда казалось бессмыслицей. Еще один пример «идеи отношения», неправомерное применение антропного принципа. Он слышал, даже физики сейчас от этого отказываются. Для него очевидно: результат существует сам по себе, независимо от наших о нем знаний, и только ждет, чтобы мы его открыли. Открытие уничтожает лишь наше незнание – больше ничего. Каков бы ни был счет – он уже подведен. Какова бы ни была судьба пассажиров – жизнь или смерть, – она неизбежна.

На первой консультации многие украдкой косятся на руки хирурга. Будущие пациенты надеются увидеть в них чуткость, уверенность или, быть может, незапятнанную белизну. Именно из-за рук Генри Пероун каждый год теряет немало пациентов. Обычно он сразу понимает, что больше они не придут: по учащающимся косым взглядам вниз, по запинкам на заранее подготовленных вопросах, по торопливым и преувеличенным благодарностям на пути к выходу. Уходят, конечно, не все – некоторые больные просто не знают, что имеют право пойти куда-то еще, других успокаивает его репутация, или же им просто наплевать; многие ничего такого не замечают и не чувствуют; а есть и такие, что и видят, и чувствуют, только сказать об этом уже не могут.

Самого Пероуна это не смущает. Пусть трусливые бегут в соседний кабинет или едут в другую клинику – их место займут другие. Море нервных заболеваний велико и пространно. А руки у него сильные и уверенные – просто очень большие. Будь он пианистом (когда-то играл, но совсем чуть-чуть), такая растяжка ему бы очень пригодилась. Большие, жилистые, узловатые, с выпирающими костяшками, с рыжеватой порослью на первых фалангах пальцев, подушечки которых широки и сплющены, словно присоски у саламандры. Большие пальцы слишком длинны и изогнуты наподобие бананов; даже когда они не двигаются, кажется, что они гуттаперчевые, и человеку с такими руками самое место на арене цирка, среди клоунов и акробатов. К тому же руки Пероуна – как и почти все остальное – густо, почти до самых ногтей, усеяны коричнево-рыжими веснушками. Многих пациентов это смущает, даже пугает; не хочется, чтобы такие руки – пусть и в перчатках – копались в твоих мозгах.

Руки эти принадлежат высокому, жилистому человеку, слегка отяжелевшему и ссутулившемуся с годами. Лет двадцать назад твидовый пиджак болтался на нем, как на вешалке. Рост его – если он выпрямится – шесть футов и два дюйма, а легкая сутулость придает чуть виноватый вид, что, как многие пациенты считают, только придает ему обаяния. Эта сутулость, вместе с неторопливо-раздумчивой манерой речи и улыбчивыми морщинками в уголках светло-зеленых глаз, успокаивает их и помогает расслабиться. Лет до сорока к этому добавлялась еще веселая россыпь мальчишеских веснушек; но в последнее время веснушки на лице начали блекнуть, словно сообразив, что почтенному доктору не к лицу легкомысленный вид. А вот о его рассеянности, пожалуй, пациентам знать не стоит. Дело в том, что доктор Пероун любит помечтать. В самые неожиданные моменты, иной раз прямо во время консультации, в ход его размышлений, подобно сообщениям о пробках в авторадио, врываются нежданные мысли, и он охотно отдается им, не забывая, впрочем, кивать, и хмуриться, и сжимать губы в полуулыбке, словно по-прежнему слушает и слышит. Его собеседники ничего не замечают, и сам он, вернувшись несколько секунд спустя из своих мысленных странствий, неизменно обнаруживает, что ничего важного не пропустил.

Сутулость его в каком-то смысле обманчива. До последнего времени Пероун считал себя человеком спортивным и сейчас не спешит расставаться с этим мнением. На обходах он меряет коридоры таким широким шагом, что свита с трудом за ним поспевает. Он более или менее здоров. После душа, если есть свободная минутка и желание взглянуть на себя в зеркало, он замечает небольшой жирок – легкую, едва ощутимую выпуклость на талии, под ребрами. Стоит выпрямиться или поднять руки – она исчезает. Все остальное в порядке, мышцы – и грудные, и брюшные, – хоть и довольно скромные, выглядят вполне прилично, особенно при выключенной люстре, когда свет падает сбоку. Нет, он еще совсем не старик. Волосы его, хоть и поредевшие, сохраняют изначальный рыжевато-коричневый цвет и лишь на лобке подернулись первыми нитями седины.

По возможности он старается бегать по утрам – в Риджент-парке, мимо восстановленных садов Уильяма Несфилда, мимо Лайон-Таза, к Примроуз-Хилл и обратно. На корте обыгрывает в сквош[2] коллег помоложе себя: стоя в центре поля, широким размахом длинной руки он посылает партнеру высокие мячи, которые не так-то легко отбить. Своего анестезиолога-консультанта он по субботам обыгрывает через раз. Но если противнику удается выгнать его из удобной центральной позиции и заставить побегать, то минут через двадцать Генри выдыхается. Прислонившись к стене, чтобы передохнуть, он порой рассеянно щупает пульс и спрашивает себя, бывает ли вообще у сорокавосьмилетних сто девяносто в минуту? Был однажды случай: только он успел сыграть две игры с Джеем Строссом, как их вызвали – в Паддингтоне поезд сошел с рельсов, тогда вызвали всех, – и двенадцать часов они простояли в операционной, натянув зеленые хирургические костюмы поверх шорт и футболок. Каждый год Пероун в благотворительных целях бежит полумарафон; ходит слух (неверный), что его подчиненные должны делать то же самое, иначе не видать им повышения. В прошлом году он пробежал дистанцию за час сорок одну минуту – на одиннадцать минут больше его личного рекорда.

Мягкость и нерешительность – черта чисто внешняя, принадлежность стиля, а не характера: нерешительных нейрохирургов не бывает. Естественно, студентам и подчиненным докторского обаяния достается меньше, чем пациентам. Студент, который, описывая в присутствии Пероуна результаты томографического сканирования, скажет «небольшое снижение слева», получит нагоняй и будет отправлен учить термины. В операционной Пероун считается молчуном: ни потока брани в опасные моменты, ни яростного шипения, от которого стремглав вылетают за дверь неуклюжие сестры, ни шуток и прибауток, призванных снять напряженность: «Так, ребята, а теперь поиграем на скрипке!» – от него не услышишь. Напротив, Пероун считает, что в трудные минуты напряженность необходима. Поэтому предпочитает молчание или краткие отрывистые приказы. Если стажер слишком долго возится с ретрактором или медсестра вкладывает ему в руку пинцет под неудобным углом, в дурной день у Пероуна может вырваться: «Черт!» – и это так непривычно, что молчание становится еще напряженнее. А вообще он любит работать под музыку, прежде всего под фортепианные произведения Баха – «Вариации Голдберга», «Хорошо темперированный клавир», партиты. Слушает Анжелу Хьюитт, Марту Аргерич, иногда Густава Леонхардта. Под настроение может послушать и вольную интепре-тацию Глена Гулда. В комитете Пероун – сторонник пунктуальности и внимательно следит за тем, чтобы все вопросы обсуждались и решались в отведенное для них время; в этом смысле он хороший председатель. Шутки и анекдоты старших коллег, которые большинство воспринимает как развлечение, заставляют его поглядывать на часы; по его мнению, работа – дело серьезное, а шутить лучше в обеденный перерыв.

Так что, несмотря на виновато опущенные плечи, на мягкие манеры и на склонность грезить наяву, нерешительностью Пероун вовсе не отличается, и ему не свойственно замирать посреди комнаты так, как замер он сейчас, не зная, будить ли Розалинд. Спрашивается, зачем? Смотреть уже не на что. Чисто эгоистический импульс. Будильник прозвонит в половине седьмого, а выслушав его рассказ, заснуть она уже не сможет. В конце концов, она все равно когда-нибудь узнает. А день ей сегодня предстоит нелегкий. Только теперь, стоя в темноте перед закрытыми ставнями, Пероун осознает всю силу своего смятения. Мысли разбегаются – ни одну не удается додумать до конца. Почему-то он чувствует себя виноватым и беспомощным. Казалось бы, эти чувства несовместимы – но не совсем, где-то они соприкасаются, оборачиваются разными сторонами одного и того же, и ему хотелось бы понять, где и как это происходит. Виновен в том, что беспомощен. Беспомощно виновен. Тут он теряет мысль и снова вспоминает о телефоне. Что скажет он себе днем? Может, пожалеет, что не позвонил в службу спасения? Будет ли при свете дня так же очевидно, что помочь было уже нельзя? И все же он преступник – потому что, стоя у окна и кутаясь в шерстяной халат, смотрел со стороны, как гибнут люди. Да, надо было позвонить – хотя бы для того, чтобы услышать чужой голос, чтобы соразмерить свою реакцию с реакцией незнакомца.

 

Вот зачем ему хочется разбудить ее – не просто чтобы сообщить новость: дело в том, что он растерян, он в смятении, не может собраться с мыслями. Ему нужно вцепиться в точные детали увиденного, расположить их по порядку под ее пристальным взором, в свете ее приземленного, юридического ума. Нужно прикосновение ее рук, маленьких, гладких, всегда прохладных. В последний раз они занимались любовью пять дней назад, в понедельник утром, перед шестичасовыми новостями; за окном бушевала гроза, из-за двери ванной сочился тусклый свет; тогда-то им и удалось, как они часто говорят в шутку, вырвать из пасти работы двадцать минут. Таков средний возраст – иногда кажется, что, кроме работы, ничего и нет. Он должен быть в больнице не позже десяти, возвращается порой в три часа ночи, а в восемь вставать – и снова в больницу. Работа Розалинд состоит из серии медленных крещендо и внезапных бравурных финалов – когда ей удается уберечь свою газету от судебного иска или выиграть процесс. Бывают дни, даже недели, когда работа заполняет каждый час; они живут по ней, словно по лунному календарю. И порой кажется, что, не будь работы, Генри и Розалинд Пероун не существовало бы вовсе.

Генри не может пренебрегать срочными вызовами, как не может отрицать и эгоистическое наслаждение своим мастерством, и тот душевный подъем, все еще свежий и значительный, когда, выйдя из операционной, он является родственникам больного – как бог, как ангел, несущий добрую весть: жизнь, а не смерть. Розалинд, быть может, испытывает нечто подобное у дверей суда, когда могущественный истец сникает под неотразимым напором ее аргументов или, реже, – на заседании, когда суд решает дело в ее пользу и удостоверяет законом ее правоту. Раз в неделю, обычно в воскресенье вечером, Генри и Розалинд кладут свои записные книжки рядом, словно спаривающихся зверушек, как будто какой-то инфракрасный луч может перенести их записи из одного ежедневника в другой. Воруя время для любви, они никогда не выключают телефон. По какой-то извращенной логике, часто он звонит, стоит им начать. Розалинд вызывают не реже, чем Генри. Если ему приходится вскакивать, торопливо одеваться и бежать прочь из комнаты, порой с проклятьем возвращаясь за ключами или за мелочью, то на прощание он бросает долгий взгляд назад и спешит к больнице – десять минут быстрым шагом – наедине со своей ношей, с угасающими отзвуками желания. Но, едва пройдя сквозь двойные вращающиеся двери, едва ступив на вытертый клетчатый линолеум в приемной «неотложки», едва взлетев в лифте на третий этаж, где расположены операционные, и в умывальной, с мылом в руках, слушая торопливый отчет ординатора, он забывает обо всем; последние отзвуки желания сами собой покидают его. Ни тяжести, ни сожаления. Ничто не помешает ему внести еще один случай в свой послужной список – более трехсот пациентов в год. Некоторым помочь не удается, иногда улучшения незначительны, но большинство пациентов поправляются, ко многим даже возвращается работоспособность – а что такое работоспособность, если не главный признак здоровья?

Вот почему он не станет будить Розалинд – из-за работы. К десяти ей ехать в Верховный суд на внеочередное слушание. Ее газете не разрешили публиковать подробности о запрете распространения информации, наложенном на другую газету. Могущественная партия, добившаяся первого запрета, представила судье убедительные аргументы в пользу того, что сообщать о нем вообще не следовало. Речь идет ни больше ни меньше как о свободе прессы; только вчера на исходе дня Розалинд удалось добиться нового слушания. Теперь перед заседанием ей предстоят брифинги в кулуарах, а затем – быть может, при некотором везении – удастся перекинуться в коридоре парой слов с ответчиком и выяснить кое-какие подробности. А потом совещание с издателем и редакторами, где она изложит возможные варианты действий. Вчера она, должно быть, вернулась глубокой ночью, уже после того, как Генри провалился в сон, так и не успев поужинать. Наверное, попила чаю на кухне, листая бумаги. И потом, наверное, долго не могла заснуть.

Конечно, это неправильно, но все же ему отчаянно хочется с ней поговорить. Генри останавливается в изножье кровати, глядя на очертания Розалинд под одеялом. Она спит как ребенок, поджав колени, и в темноте на огромной кровати кажется совсем маленькой. Он прислушивается к ее дыханию: еле слышный вдох, чуть погромче – выдох. Вот она тихонько причмокивает во сне. Много лет назад он влюбился в нее, увидев в больничной палате, среди ужаса и горя. Едва ли она тогда отличала его от остальных – просто еще один «белый халат», снимающий стежки с внутренней поверхности ее верхней губы. Три месяца прошло, прежде чем он впервые поцеловал эти губы. Хотя к этому времени знал о ней – точнее, видел – больше всякого возможного и невозможного любовника.

Он подходит ближе, наклоняется и целует ее в теплый затылок. Затем выходит из комнаты, тихо прикрывает за собой дверь и спускается на кухню послушать радио.

Общее мнение и современной генетики, и современной педагогики: родители не могут – или почти не могут – повлиять на характеры своих детей. Никогда не знаешь, кто у тебя получится. Учеба, здоровье, культура речи и хорошие манеры – все это в родительской власти. Но что за человек будет жить рядом с тобой, зависит от того, какие карты выпадут из двух колод, как они перетасуются, снимутся и лягут в миг зачатия. Добряк или злюка, щедрая душа или скупердяй, весельчак или зануда, оптимист или невротик (а также все, что между этими крайностями) – все определяют неповторимые качества сперматозоида и яйцеклетки. Звучит довольно обидно для родителей, особенно если вспомнить, сколько сил они угробили на воспитание отпрыска. Но с другой стороны, это позволяет расслабиться. В сущности, родители сами понимают эту истину на практике, родив второго ребенка: при более или менее одинаковых исходных данных на свет появляются два совершенно разных человека. 3.55 утра, мрачноватая кухня в подвальном этаже: в приятной полумгле, освещенный, словно на сцене, единственной настенной лампой, откинувшись на стуле и водрузив на край стола ноги в черных ботинках из мягкой кожи (купленных, между прочим, на собственные деньги), отдыхает от трудов праведных Тео Пероун, восемнадцати лет, давно завершивший свое образование. Трудно представить себе двух более непохожих друг на друга людей, чем он и его сестра Дейзи. В одной руке у Тео стакан с водой, другой он придерживает музыкальный журнал. Проклепанный кожаный жилет валяется на полу. К буфету прислонена гитара в чехле. На чехле уже немало багажных наклеек: Триест, Окленд, Гамбург, Валь-д’Изер – и есть место для новых. Из переносного стереоплеера на полке, над сборниками кулинарных рецептов, тихо льется журчание круглосуточной поп-станции.

Порой Пероун спрашивает себя, мог ли в юности хотя бы предположить, что однажды станет отцом блюзового гитариста. Сам-то он без малейших колебаний шел по накатанной дорожке: школа – медицинский институт – стажировка – практика: Лондон, Саузенд-он-Си, Ньюкасл, больница Белль-вью в Нью-Йорке и снова Лондон. Как они с Розалинд, оба исполнительные и законопослушные, сумели дать жизнь такому свободолюбцу? Парню, который, как назло, одевается в стиле богемы пятидесятых, книг не читает, школу бросил, валяется в постели до полудня, интересуется только блюзовой традицией – Дельта, Чикаго, Миссисипи, – изучая ее с таким рвением, словно надеется открыть в ней ключ к тайнам бытия, и беспокоится лишь об успехе своей группы New Blue Rider? Лицом он пошел в мать, только черты покрупнее; глаза материнские по форме, но не по цвету – не зеленые, а темно-карие, с легкой экзотической раскосостью; о таких говорят: «миндалевидные». И взгляд как у матери – открытый, доброжелательный. А фигурой, долговязой и жилистой, Тео пошел в отца, хотя выглядит, пожалуй, более сильным и подтянутым, чем Генри в его возрасте. Руки у него тоже отцовские, что для его дела немаловажно. Знатоки и любители британского блюза возлагают на Тео большие надежды, говорят о «зрелости» его стиля и что в один прекрасный день он встанет наравне с богами – богами британского блюза, разумеется: Алексисом Корнером, Джоном Майаллом, Эриком Клэптоном. Кто-то где-то написал однажды, что Тео Пероун играет как ангел.

Отец, разумеется, согласен, хоть и не без оговорок. Блюз ему нравится, даже очень; собственно говоря, именно он и показал девятилетнему Тео, как играть на гитаре (дальше обучением внука занялся дедушка). Но всю жизнь посвятить трем аккордам и двенадцати ладам? Может, это и есть микрокосм, в котором заключен целый мир? Как расписная тарелка Споуда. Или одна-единственная клетка. Или (как говорит Дейзи) роман Джейн Остин. Когда и слушатель, и исполнитель прекрасно знают правила игры, вся суть – в отклонениях и неожиданных поворотах. В одной песчинке – целый мир. То же самое (так убеждает себя Пероун) испытывает он всякий раз, когда оперирует аневризму: неизменность темы – и бесконечное разнообразие вариаций.

В игре Тео, в легкости и властности, с какой он движется по давно изведанному пути, в самом деле есть что-то такое, что оживляет для Генри необъяснимое обаяние блюза. Тео – из тех гитаристов, что играют словно в трансе, не двигаясь, даже не глядя себе на руки. Лишь иногда он позволяет себе легкий задумчивый кивок. Или, окончив композицию, встряхивает головой, словно сообщает: «Я снова с вами». На сцену он выходит так же, как вступает в беседу, – тихим, осторожным шагом, защищая свое «я» щитом вежливого дружелюбия. Если ему случится увидеть родителей в толпе, он на секунду отпускает гриф и приветствует их быстрым взмахом левой руки, коротким и застенчивым, словно не хочет, чтобы остальные заметили. При этом Генри и Розалинд вспоминают одно и то же: на рождественской елке в детском саду, возле картонных яслей, серьезный пятилетний Иосиф в чалме из полотенца, держась за руку перепуганной Марии, заметив наконец во втором ряду своих родителей, так же робко, украдкой им машет.

Эта сдержанная, холодная манера подходит блюзу, по крайней мере в интерпретации Тео. В начале импровизации на тему размеренного стандарта типа «Sweet Home Chicago», с его унылым пунктирным ритмом – Тео устал, по его словам, от всей этой блюзовой классики, – он, внезапно стряхнув усталость, упругой поступью плотоядно лоснящегося хищника вырывается из засады на просторы октав нижнего регистра. Постепенно крадется все выше – напряжение нарастает. Затем – кинжальная синкопа перед возвращением к теме – внезапно уменьшенный аккорд, намеренно затянутая ассонансная нота, умышленно пониженная квинта, искаженная чувственными обертонами септима. И вот он – мимолетный, берущий за душу диссонанс. Чувство ритма у Тео превосходит все ожидания – вплоть до россыпей триолей поверх скоплений половинных и четвертых долей. Его пассажи – в них стать бибопа и акцент бибопа. Это какой-то гипноз, соблазн без усилий. Генри никому об этом не рассказывает, даже Розалинд, но порой, когда они с ней слушают игру Тео в каком-нибудь баре Уэст-Энда, в груди у него становится тесно и дыхание перехватывает – то ли от музыки, то ли от гордости за сына. Нет, блюз, по своей сердечной сути, вовсе не печаль, а некая странная, почти телесно испытываемая радость.

Музыка Тео потрясает его еще и потому, что несет в себе упрек, напоминание о глубоко запрятанном недовольстве собственной жизнью, о том, чего ему самому недостает. Это чувство не проходит и после концерта, когда ведущий нейрохирург, попрощавшись с сыном-музыкантом и его друзьями и выйдя на улицу, решает вернуться домой пешком, поразмышлять. В его жизни нет ничего от этой спонтанности, этой внутренней свободы. Музыка вызывает в нем непонятную тоску, грусть, чувства, которых сам он не приемлет, но песни все об этом. Может, в жизни есть еще что-то, кроме спасения чужих жизней… Суровый распорядок врачебного труда, высокая ответственность, вдобавок ранняя женитьба – и на большей части всего этого тусклый налет усталости; он еще достаточно молод, чтобы мечтать, и достаточно зрел, чтобы понимать: круг возможностей с каждым днем сужается. Неужели ему суждено стать одним из тех мужчин, тех современных молодящихся кретинов, что часами торчат у витрин, разглядывая саксофоны и мотоциклы, или заводят любовниц, годящихся им в дочери? Дорогую машину он уже купил. Музыка Тео наводит его отца на невеселые мысли. Но в конце концов, это же блюз.

В знак приветствия Тео опускает свой стул на все четыре ножки и машет рукой. Показывать удивление не в его правилах.

– Что, не спится?

– Я только что видел горящий самолет. Летел в Хитроу.

– Да ты что?

Генри подходит к плееру, чтобы найти новости, но Тео берет со стола пульт и включает маленький телевизор, который они держат на кухне, над камином, как раз для таких чрезвычайных случаев. Терпеливо ждут, пока не кончится претенциозное вступление к четырехчасовым новостям: пульсирующая светомузыка, яркие пятна, спирали, сияющая компьютерная графика – все здесь должно наводить на мысль о быстроте, глобальности и высоких технологиях. Заставка окончена, и диктор с квадратной челюстью, должно быть ровесник Пероуна, принимается перечислять главнейшие события часа. Сразу становится понятно: горящий самолет еще не попал в планетарную матрицу. Пока он – событие чисто субъективное. Однако отец и сын продолжают слушать список.

 

«Ханс Бликс – причина войны?» – вопрошает диктор, и в голосе его слышатся раскаты тамтамов. На экране – французский министр иностранных дел, мсье де Виллепен, выступает в ООН. Слышатся аплодисменты. «“Да”,– отвечают США и Великобритания. “Нет”,– отвечает большинство».

Далее следуют приготовления к антивоенным демонстрациям, которые пройдут сегодня в Лондоне и во многих других городах мира, и чемпионат по теннису во Флориде, куда прорвалась женщина с кухонным ножом…

Генри выключает телевизор и спрашивает:

– Как насчет кофе?

И пока Тео послушно встает и варит кофе, Генри рассказывает ему все, что видел, – главную новость часа. При этом обнаруживает, что, как ни странно, и рассказывать-то нечего: горящий самолет появился в поле зрения, пролетел слева направо, мимо деревьев, мимо почтамта, и скрылся на западе. А все остальное словами не выскажешь.

– Ага… хм… а что ты делал у окна?

– Я же сказал. Проснулся и не мог заснуть.

– Ну и совпадение.

– Вот именно, – твердо отвечает Генри.

Их взгляды встречаются – здесь может зародиться спор, – но в следующий миг Тео отворачивается и пожимает плечами. Сестра его, напротив, любит поспорить. Эта страсть у них с отцом общая, Розалинд и Тео считают ее чудачеством. В подростковом хаосе спальни Тео, среди музыкальных журналов, грязных рубашек и носков и пустых бутылок, валяется несколько едва пролистанных книг об НЛО и их загадочных пилотах, которых сейчас предпочитают расплывчато называть «пришельцами». Насколько понимает Генри, взгляды Тео сводятся к тому, что все в мире как-то таинственно и интересно связано и что власти (прежде всего правительство США), контактирующие с внеземным разумом, прячут от всего остального мира это удивительное знание, к которому современная наука, нудная и безнадежно приземленная, даже подступиться не способна. Само это знание разбросано по разным журнальчикам, которые Тео тоже покупает, но почти не открывает. Его любознательность, пусть и поверхностная, уведена на неверный путь изготовителями эзотерической стряпни. Но что за беда, если он играет на гитаре как ангел и верит хотя бы в это свое таинственное знание, и, в конце концов, у него еще полно времени, чтобы передумать?

Этот красивый парень, с девичьими ресницами, с огромными, бархатными, чуть раскосыми глазами, считает споры пустой тратой времени. Взгляды их встречаются, и он отводит глаза, охраняя свои мысли. Вселенная показала его отцу знак – но он предпочел не всматриваться. Что же тут можно сделать?

Чтобы вернуть сына на землю, Генри говорит:

– Видимо, разбился он через несколько минут после того, как исчез из виду. Как думаешь, когда это попадет в новости?

Тео – он стоит у стойки, наливая кофе, – оборачивается и задумчиво трогает нижнюю губу, полную и чувственную. В последнее время, должно быть, ему не так уж часто случалось целоваться. Со своей последней девушкой он расстался так же, как и с предыдущими: тихо, без сцен, даже, кажется, почти без разговоров. Минимализм в словах и жестах, в приветствиях, похвалах, прощаниях, даже в благодарности – таков современный этикет. Кажется, не видя лица собеседника, молодые люди чувствуют себя свободнее: Тео может висеть на телефоне часа три без перерыва.

Отвечает он, словно успокаивает нетерпеливого ребенка, с самоуверенностью гражданина нового электронного века:

– Будет в следующих новостях, папа. Через полчаса.

Ничего удивительного. В одном халате – униформе больных и стариков, с всклокоченными редеющими волосами, с голосом, от пережитого потрясения потерявшим ровную врачебную баритональность, Генри в самом деле напрашивается на утешение. Вот так он и начинается, долгий путь, в конце которого ты становишься ребенком собственных детей. Того и гляди, услышишь: «Папа, если опять начнешь реветь – отправишься домой!»

Тео придвигает к отцу чашку кофе, присаживается сам. Себе он не наливает – вместо этого открывает новую полулитровую бутылку минеральной воды. Чистота юности. Или похмелье? Давно прошли времена, когда Генри чувствовал себя вправе задать вопрос или высказать свое мнение.

– Как ты думаешь, это террористы? – спрашивает Тео.

– Может быть.

Сентябрьская трагедия стала для Тео первым международным событием – помогла осознать, что существует нечто помимо семьи, друзей и музыки, способное повлиять на его жизнь. Шестнадцать лет (столько ему тогда было) – пожалуй, поздновато для подобного открытия. Пероун, родившийся за год до Суэцкого кризиса, не помнит ни ракет на Кубе, ни Берлинской стены, ни убийства Кеннеди, но помнит, как рыдал над погибшими в Аберфане в шестьдесят шестом: сто шестнадцать маленьких мальчиков и девочек, таких же, как он, молились вместе на школьном собрании, готовясь разойтись на каникулы – а вместо каникул оказались погребены под слоем грязи[3]. Тогда-то он заподозрил, что доброго любящего Бога, о котором рассказывала учительница в школе, может быть, и нет. В дальнейшем новости из разных уголков мира только подтверждали это предположение. Но для безбожного поколения Тео такой вопрос даже не стоит. В суперсовременной, сияющей стеклом и сталью школе никто никогда не просил Тео помолиться или спеть гимн. Ему просто не в чем сомневаться. Рушащиеся башни на телеэкране поразили его; но он быстро с этим сжился. В газетах он просматривает новости так же, как листает музыкальный журнал, его интересуют лишь достижения. Международный терроризм, кордоны безопасности, подготовка к войне – все это вещи неизменные, как погода, а значит, и думать о них нечего. Таков мир, где взрослеет Тео Пероун.

Состояние мира не беспокоит его так, как отца, просматривающего те же газеты с каким-то болезненным вниманием. Читая о войсках, переброшенных в Залив, о танках в Хитроу, о штурме мечети в Финсбери-Парке, о ячейках террористов по всей стране, о бен Ладене, обещающем устроить в Лондоне «атаки смертников», Пероун некоторое время цеплялся за мысль, что все это – случайное отклонение, что скоро мир успокоится и все станет по-прежнему; что для любой проблемы существует решение, ведь разум – могущественнейшее орудие, и противостоять ему невозможно; или что этот кризис постепенно рассосется сам собой, как многие до него, уйдет дорогой Фолклендов и Боснии, Биафры[4] и Чернобыля. Но в последнее время такие мысли кажутся ему чересчур оптимистичными. Сам того не желая, он приспосабливается – так же, как приспосабливаются к внезапной слепоте или параличу его пациенты. Возврата нет. Девяностые кажутся сейчас невинным десятилетием: можно ли было представить себе такое еще пять лет назад? Теперь мы дышим иным воздухом. Он купил книгу Фреда Холлидея и прочел начальные строки, звучащие и приговором, и проклятием: атака на Нью-Йорк – предвестие глобального кризиса, разрешение которого, если повезет, займет всего лишь какую-то сотню лет. Если повезет. Все оставшиеся Генри годы. Вся жизнь Тео и Дейзи и их детей. Столетняя война.

Тео по неопытности заварил кофе раза в три крепче, чем следовало. Но Генри, любящий отец, пьет все до дна. Теперь он готов к наступающему дню.

– Ты не видел, что за самолет? – спрашивает Тео.

2Игра наподобие тенниса, с ракеткой и резиновым мячом.
321 октября 1966 г. обвал террикона на окраине г. Аберфан в Уэльсе, вызвавший оползень, похоронил под собой 145 человек, среди которых было 116 детей.
4Биафра – самоотделившаяся республика на юго-востоке Нигерии, просуществовала очень короткое время (с 1967 по 1970 г.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru