Любезный читатель (обращение это старинное, но самое лучшее), предлагаю на суд твой новое свое сочинение в жанре, который был известен уже древним грекам; боюсь, оно тебе не слишком понравится. Миновали времена, когда
…В введении своем молил писатель,
Чтоб снисхождение к нему явил читатель{2}.
С тех пор, как Буало указал на сию ложную скромность, недостойную великих людей, от нее многие уже избавились. Ныне авторы ведут себя весьма дерзко, и если предваряют книгу вступлением, то в нем ошеломленному читателю доказывают, что ему надлежит, приступая к чтению, снять шляпу, восторгаться и помалкивать.
И очень хорошо, что с тобой так обращаются, благосклонный читатель, ведь это приносит успех. А ты не выказываешь неудовольствия, ибо отлично знаешь, что автор не такой уж вздорный человек, каким хочет прослыть, что это всего лишь прием, мода, манера рядиться в чужие одежды, а вообще-то он сделает все, что в его силах, и постарается угодить твоему вкусу.
Ну а вкус у тебя, мой славный читатель, подчас весьма дурной. С той поры как ты перестал быть французом, тебе нравится все, что противно французскому духу, французскому складу ума, старинной манере выражаться и ясному, простому истолкованию событий и характеров. Чтобы потрафить тебе, автору надо обладать одновременно драматизмом Шекспира и романтизмом Байрона, причудливой фантазией Гофмана и тягой к ужасам, присущей Льюису{3} и Анне Рэдклиф{4}, да еще возвышенностью Кальдерона и всего испанского театра в придачу; а ежели он довольствуется подражанием лишь одному из этих образцов, ты находишь, что его творению недостает колорита.
Из-за твоего неразборчивого вкуса школа романа очертя голову кинулась в хитросплетения ужасов, убийств, измен, грозных неожиданностей, причудливых страстей, поразительных событий – словом, пустилась во все тяжкие, отчего у людей неискушенных, которым отсутствие проницательности и уверенности в себе не позволяет угнаться за нею, кружится голова.
Вот на что шли, лишь бы тебя ублаготворить; если же для виду тебе порой и отпускали пощечину, то делали это лишь для того, чтобы привлечь твое внимание, и затем сделать все, чего ты только пожелаешь. А посему я заявляю, что никогда еще публику так не улещали и не баловали, никогда перед ней так не заискивали, как в нынешнее время, когда книги потоком обрушиваются на читающих.
Ты уже простил другим столько дерзостей, благосклонный читатель, что, верно, не рассердишься, если я выскажу еще одну, совсем уж пустяковую: поглощая столько пряностей, ты портишь себе желудок, наносишь ущерб своим чувствам и заставляешь сочинителей романов неразумно растрачивать силы. Ты вынуждаешь их до такой степени злоупотреблять всевозможными приемами и настолько утомлять воображение, что вскоре оно вообще иссякнет, разве только изобретут новый язык и создадут новый род людской. Ты больше не позволяешь щадить талант, и он себя расточает. В один прекрасный день обнаружится, что все уже сказано, и авторы вынуждены будут повторяться. Это нагонит на тебя тоску, и ты, всегда неблагодарный к своим друзьям, забудешь, какие чудеса воображения и плодовитости они творили и какое удовольствие тебе этим доставляли.
Коль скоро дело обстоит так, спасайся кто может! Завтра возникнет попятное движение, наступит реакция. Мои собратья дошли до крайности, бьюсь об заклад, что они объединятся и станут хором требовать для себя иной работы – не столь трудной и более выгодной. В небе уже сгущаются тяжелые свинцовые тучи, пахнет грозою, и я благоразумно отхожу от того яростного круговорота, в который по твоей милости втянута литература. Я присаживаюсь у обочины дороги и смотрю, как мимо проносятся разбойники, предатели, могильщики, убийцы, обиралы, отравители, вооруженные до зубов кавалеры, растрепанные дамы – все окровавленные и неистовые актеры современной драмы. Я вижу, как они проносятся мимо, сжимая кинжалы, придерживая короны, запахивая нищенские лохмотья или пурпурные мантии, и проклинают тебя, ища для себя иного занятия, ибо им осточертела роль скаковых лошадей.
Но как поступить мне, бедняге, которому всегда были чужды поиски новой формы, как мне устоять перед этим вихрем и вместе с тем не прослыть чересчур отсталым, когда новая, пока никому еще не ведомая, но уже наступающая мода восторжествует и утвердится?
Сначала я отдохну и займусь небольшим, не слишком хлопотливым делом, ну а там поглядим! Ежели новая мода будет хороша, последуем за нею. Нынешняя чересчур причудлива, чересчур накладна; я же чересчур стар, чтобы подлаживаться к моде, да и средства мои того не позволяют. Стану, как раньше, щеголять в дедовском сюртуке: он удобен, прочен и прост.
Итак, читатель, следуя французской методе, по обычаю наших славных предков, я заранее предупреждаю тебя, что устраню из повести, которую буду иметь честь предложить твоему вниманию, главную приманку, самую острую из пряностей, какие в ходу на нынешнем торжище, – то есть все непредвиденное, внезапное. Не стану я то и дело повергать тебя в изумление, не стану заставлять в каждой главе испытывать то жар, то холод, – нет, я не спеша поведу тебя по совершенно ровной и тихой дороге и попрошу рассматривать то, что прямо перед тобою и позади, справа и слева: кусты в овраге, облака на горизонте – все, что откроется твоему взору на спокойных равнинах, которыми мы будем проходить. Если по случайности нам преградит путь лощина, я скажу: «Берегись, здесь лощина»; если нам встретится поток, я помогу тебе перебраться через этот поток, а не посоветую броситься в него очертя голову, чтобы потом со злорадством сказать другим: «Ловко я поймал этого читателя» или чтобы с удовольствием услышать твой вопль: «Уф! Чуть было не сломал шею, вот уж не думал; славную шутку сыграл со мной автор!»
Словом, я не стану над тобой насмехаться; полагаю, трудно рассчитывать на лучшее обращение… И все же вполне вероятно, что ты сочтешь меня самым заносчивым и самым высокомерным из романистов, что ты уже на полдороге выйдешь из себя и откажешься следовать за мною.
Сделай одолжение! Ступай, куда влекут тебя твои склонности. Я не возмущаюсь теми, кто пленяет тебя, действуя совсем иначе, чем сам я собираюсь действовать. И не питаю отвращения к моде. Любая мода хороша, пока она полновластно царит; о ней можно правильно судить только тогда, когда ее свергают с престола. Ибо на стороне моды божественное право, она – детище духа времени; однако мир достаточно велик, в нем найдется место для всех, а свободы, которыми мы пользуемся, разрешают нам по крайней мере сочинить плохой роман.
Юный князь Кароль фон Росвальд лишился матери незадолго до своего знакомства с Флориани.
Он был еще погружен в глубокую печаль, и ничто его не радовало. Княгиня фон Росвальд была превосходная, нежная мать, она окружала своего хилого, болезненного сына неусыпными заботами и самоотверженным уходом. Никогда не разлучаясь с этой достойной и благородной женщиной, он за всю свою жизнь изведал лишь одно сильное чувство – сыновнюю любовь. Взаимная привязанность сына и матери превратила обоих в людей необыкновенных, но вместе с тем в их взглядах и чувствах было, пожалуй, что-то ограниченное. Правда, княгиня слыла женщиной весьма умной и широко образованной; ее речи и наставления были для юного Кароля важнее всего. Слабое здоровье закрыло мальчику путь к классическим занятиям, утомительным, сухим и упорным: сами по себе они не идут ни в какое сравнение с уроками просвещенной матери, но имеют то бесспорное преимущество, что приучают к труду, ибо служат неким ключом к познанию жизни. Отказавшись по совету врачей от педагогов и книг, княгиня фон Росвальд решила развивать ум и сердце сына, беседуя с ним, обо всем ему рассказывая, – словом, старалась вдохнуть в него свою душу, и он с восторгом впитывал ее нравственные правила. Вот как случилось, что он многое узнал, ничему не учившись.
Однако ничто не заменит опыта, и пощечина, которой в дни моего детства еще награждали малышей для того, чтобы в их памяти навсегда сохранилось воспоминание о глубоком чувстве, историческом событии, нашумевшем злодеянии или каком-либо ином примере, коему надлежало подражать или коего, напротив, следовало остерегаться, – пощечина эта не была такой уж нелепостью, как нам представляется ныне. Мы теперь больше не награждаем ею своих детей, но они ее так или иначе получают, и тяжелая десница опыта оставляет след куда более болезненный, чем родительская рука.
Итак, юный Кароль фон Росвальд узнал свет и жизнь рано, пожалуй, даже слишком рано, но узнал он их лишь умозрительно, а не на собственном опыте. Движимая похвальным стремлением возвысить душу сына, мать позволяла приближаться к нему только людям благородным, чьи наставления и пример могли стать для него благодетельными. Он хорошо понимал, что вне их круга встречаются злодеи и глупцы, и научился избегать их, никогда не вступая с ними в общение. Кароля учили помогать обездоленным; ворота дворца, где прошло его детство, неизменно были открыты для нуждающихся; но, облегчая участь бедняков, он приучил себя не вникать в причину их невзгод и взирал на них, как на неисцелимую язву рода человеческого. Распутство, лень, невежество или недостаток здравого смысла – все эти роковые источники нравственного падения и нищеты не без основания представлялись ему неисправимыми пороками отдельных людей. Никто не объяснил ему, что простолюдины должны и могут постепенно от них освободиться и что, стараясь сделать человечество лучше, то споря с ним, то браня его, то лаская, как любимое детище, прощая ему новое грехопадение во имя его медленного продвижения вперед, человек приносит больше пользы обществу, чем тогда, когда он из сострадания оказывает ограниченную помощь немощным и пораженным неизлечимыми недугами членам общества.
Нет, дело обстояло не так. Кароль усвоил, что милостыня – наш долг, который, конечно же, надо выполнять до тех пор, пока нынешнее социальное устройство делает ее необходимой. Но ведь это всего лишь одна из обязанностей, какие налагает на каждого любовь к необъятной человеческой семье. Существует еще множество иных обязанностей, и первая среди них – не жалеть, а любить ближнего своего. Юноша горячо поверил тому, что зло следует ненавидеть; но он усвоил это правило чересчур буквально и решил, что надлежит жалеть тех, кто творит зло; однако повторю вновь: жалеть мало. Чтобы стать справедливым и не отчаиваться в грядущем, надобно любить. Негоже чересчур уж щадить себя, негоже обольщаться тем, что совесть у тебя самого чиста, а потому, мол, ты можешь быть вполне доволен собою. Славный юноша был достаточно великодушен и потому, наслаждаясь окружавшей его роскошью, испытывал угрызения совести, памятуя, что люди в большинстве своем лишены даже самого необходимого; однако сострадание его не распространялось на их нравственное убожество. Образ мыслей Кароля был недостаточно возвышен, он никогда не говорил себе, что всеобщая испорченность набрасывает тень даже на тех, кто ею не заражен, а потому первый долг всякого, кто устоял перед царящим в мире злом, – вести с ним непримиримую борьбу.
С одной стороны, он наблюдал аристократизм духа, утонченность ума, чистоту нравов, врожденное благородство чувств и говорил себе: «Будем с этими». С другой же стороны, видел отупение, низость, глупость, разврат, но не говорил себе: «Пойдем и попытаемся, если это возможно, возвратить несчастных на путь истинный». Нет! Его приучили думать: «Они погибли! Дадим им хлеб и одежду, но не станем подвергать опасности свою душу, тесно соприкасаясь с их душами. Они погрязли во зле и в скверне, предоставим же их милосердию Божьему».
Привычка всего остерегаться мало-помалу переходит в своего рода эгоизм, и в глубине души княгиня была несколько суховата. Особенно когда дело касалось не ее самой, а сына. Она искусно отдаляла Кароля от его сверстников, едва лишь начинала подозревать, что те сумасбродны или просто ветрены. Она боялась, чтобы он общался с людьми, непохожими на него; а ведь именно такое общение и делает нас мужественными, придает нам силу и позволяет не только не поддаваться первому же соблазну, но, наоборот, противиться дурному примеру, сохранять свое влияние на других и способствовать торжеству добра.
Не будучи ни ханжой, ни святошей, княгиня была женщина достаточно благочестивая. Истинная и правоверная католичка, она не закрывала глаза на грехи окружающих, но не ведала против них иного лекарства, кроме долготерпения, ради вящей славы высоких догматов церкви. «Даже папа может ошибаться, – говаривала она, – он ведь тоже человек; но папство непогрешимо: оно – божественное установление». Вот почему идеи прогресса с трудом доходили до ее разума, и Кароль рано научился подвергать их сомнению и не уповал на то, что род людской может обрести спасение на земле. Он не так строго соблюдал религиозные обряды, как его мать (в наше время молодые люди, что там ни говори, быстро освобождаются от подобных пут), но верил в доктрину, утверждающую, что люди доброй воли спасутся, злая же воля прочих не может быть сломлена; доктрина эта довольствуется немногими избранными и равнодушно взирает на то, как званые, которых гораздо больше, ввергают себя в геенну вечного зла: унылая и мрачная, она превосходно согласуется со взглядами знати и привилегиями богатых. На небесах, как и на земле, рай ожидает немногих, а всем остальным уготован ад. Слава, благополучие и награды – удел единиц; стыд, унижение и кара ожидают почти всех.
Человек по природе своей добродетельный и возвышенный, впадая в подобное заблуждение, расплачивается за это неизбывной грустью. И только люди бесчувственные и глупые безропотно мирятся с таким положением. Княгиня фон Росвальд страдала от фатализма католической веры, суровые установления которой она не решалась подвергать сомнению. Дама эта была постоянно исполнена торжественной, можно даже сказать, назидательной важности и мало-помалу приобщила к ней сына, – если не внешне, то внутренне. Вот почему Кароль никогда не знал веселья, непосредственности, слепой и благотворной доверчивости, свойственной детству. По правде сказать, у него и вовсе не было детства: думы его были окрашены меланхолией, и даже когда для него наступила пора романических увлечений, воображение его волновали лишь романы мрачные и печальные.
Несмотря на ложный путь, по которому следовал дух Кароля, в его натуре было много очарования. Добрый, мягкосердечный, всегда и во всем утонченный, он уже в пятнадцать лет соединял очарование отрока с серьезностью взрослого. Он был хрупок и физически, и душевно. Но именно отсутствие развитой мускулатуры позволило ему сохранить неотразимо прелестный облик, как бы лишенный примет возраста и пола. Внешне он совсем не походил на мужественного и отважного отпрыска вельмож былых времен, которые умели лишь пить, охотиться да воевать; не походил он также на миловидного, но изнеженного розового херувима. Скорее он чем-то напоминал те совершенные творения, которыми живописцы Средних веков украшали христианские храмы: дивноликий ангел, прекрасный, как высокая скорбная женщина, гибкий и стройный, как юный бог с Олимпа; и венчало этот неповторимый облик выражение его лица – одновременно нежное и суровое, непорочное и страстное.
Это и составляло основу его натуры. Вряд ли существовали помыслы более чистые и вместе с тем более восторженные; вряд ли существовали более глубокие, бескорыстные и самоотверженные привязанности. Если бы можно было забыть о существовании рода людского и поверить, будто он сосредоточился и воплотился в одном-единственном человеке, то именно Каролю стали бы поклоняться на развалинах мира. Однако он был недостаточно связан с другими людьми. Он понимал лишь то, что было сродни ему самому: свою матушку, чьим безупречным и ярким отражением он был; Бога, о котором он составил себе весьма странное и подходившее к складу его ума представление; и, наконец, возвышенный идеал женщины, которую он сотворил по своему образу и подобию и заранее любил, еще не зная.
Все остальное казалось ему только неким докучливым сновидением, от которого он стремился избавиться, живя среди людей в полном одиночестве. Всегда погруженный в мечты, Кароль был совершенно лишен чувства реальности. Ребенком он не мог прикоснуться к ножу, не поранившись при этом; став мужчиной, он с трудом выносил общество человека, непохожего на него самого: он испытывал болезненное чувство от столкновения с этим живым противоречием.
От постоянного противоборства его спасало ставшее привычным стремление не замечать и не слышать того, что вообще было ему не по нраву, даже если это и не затрагивало его собственных пристрастий. Люди, мыслившие иначе, чем он, представлялись ему какими-то призраками, но вместе с тем Кароль отличался пленительной учтивостью, а потому можно было счесть вежливым доброжелательством то, что на самом деле было с его стороны лишь холодным презрением или даже неодолимым отвращением.
Весьма странно, что при таком характере у юного князя были друзья. А между тем они у него были, и не только друзья его матери, которые чтили в нем достойного сына благородной женщины, но и его сверстники, которые горячо любили Кароля и верили, что он тоже их любит. Он и сам так думал, но любил-то он их скорее умом, а не сердцем. Он создал себе высокое представление о дружбе и в пору первых иллюзий искренне верил, что он и его друзья, воспитанные примерно в том же духе и в тех же правилах, никогда не изменят своих воззрений и не придут к разладу.
И все же это произошло; Каролю было двадцать четыре года, когда скончалась его мать, и тут он обнаружил, что почти все друзья наскучили ему. Лишь с одним, самым верным, остался он близок. То был молодой итальянец, несколькими годами старше его, с благородным лицом и великодушным сердцем; человек пылкий и восторженный, он всем отличался от юного князя, но одно по крайней мере сближало их: как и Кароль, он пламенно любил прекрасное в искусстве и исповедовал идеалы рыцарской верности и прямодушия. Это именно он оторвал Кароля от гробницы матери, увез под животворное небо Италии и впервые ввел в дом Флориани.
Но кто ж такая эта Флориани, уже дважды упомянутая в предшествующей главе, хотя при этом мы ни на шаг не приблизились к ней?
Терпение, друг читатель. В тот самый миг, когда я уже собрался постучать в двери дома моей героини, я вдруг заметил, что недостаточно познакомил вас со своим героем и мне придется просить вас благосклонно отнестись к еще кое-каким длиннотам.
Нет на свете никого, кто был бы требовательнее и нетерпеливее читателя романов; но меня это нимало не заботит. Мне надо показать всего человека, иными словами – целый мир, беспредельный океан противоречий, разноречивых черт, слабостей и высоких порывов, здравых суждений и необдуманных поступков, а вы хотите, чтобы мне хватило для этого одной коротенькой главы! Ну нет, я не справлюсь с такой задачей без некоторых подробностей и торопиться не стану. Ежели вас это утомляет, пропустите несколько страниц, но коли позднее вы не поймете поведения героя, сами будете виноваты, а не я.
Человек, которого я вам представляю, – именно он, а не кто другой. Я мало что объясню, сказав, что он молод, красив, хорошо сложен и обладает прекрасными манерами. Все герои романов таковы, а мой герой – существует ли он на самом деле или выдуман мною – человек, которого я вижу как живого и стремлюсь нарисовать его. Нрав у него весьма определенный, но к врожденным качествам человека невозможно, увы, применить сакраментальные слова, которыми пользуется естествоиспытатель, определяя аромат растения или минерала и говоря, что они издают запах sui generis[1].
Выражение «sui generis» ничего не объясняет, а я утверждаю, что у князя Кароля фон Росвальда был нрав sui generis, который объяснить можно.
В силу хорошего воспитания и природной утонченности внешне он был так ласков и сердечен, что обладал даром нравиться даже тем, кто его почти не знал. Красивое лицо сразу же вызывало расположение к нему; хрупкое телосложение придавало ему особый интерес в глазах женщин; широкая образованность и живость ума, ненавязчивая и приятная, но при этом своеобразная манера вести беседу привлекали к князю внимание людей просвещенных. Что же до тех, кто был не столь утончен, то им нравилась его изысканная учтивость; она действовала на них неотразимо, ибо в простоте душевной они не подозревали, что держать себя так он почитает своим долгом, но не вкладывает в это ни крупицы подлинного чувства.
Будь этим людям дано постичь Кароля, они бы сказали, что в нем больше любезности, чем любви, и, если судить по его отношению к ним, они были бы правы. Но как могли они разгадать его душу, когда редкие сердечные привязанности юного князя были такими пылкими, глубокими и прочными.
Вот почему Кароля все же любили, если и не с уверенностью, то, во всяком случае, с надеждой на ответное чувство с его стороны. Юные друзья князя, замечая, как он слаб и неловок в физических упражнениях, и не думали презирать его за это, тем более что и сам он не обольщался на собственный счет. Когда в разгаре их буйных потех он осторожно опускался на траву и с грустной улыбкой говорил своим товарищам: «Развлекайтесь, милые друзья, я не в силах ни бороться, ни бегать наперегонки; а когда устанете, присядете отдохнуть рядом со мною», – то порою случалось, что даже самые неутомимые – ведь сила естественная покровительница слабости! – великодушно отказывались от своих излюбленных гимнастических упражнений и присаживались возле него.
Среди тех, кто был очарован, даже заворожен поэтической натурой Кароля и изяществом его ума, следует прежде всего упомянуть Сальватора Альбани. Этот славный молодой человек был олицетворением прямоты; однако Кароль приобрел над ним такую власть, что тот никогда не отваживался открыто противоречить юному князю, хотя некоторые взгляды Кароля казались Сальватору несуразными, а привычки – причудливыми. Он опасался разгневать приятеля и вызвать охлаждение к себе, как это уже произошло со многими другими. Он заботился о Кароле, как о малом ребенке, когда тот – скорее нервный и впечатлительный, нежели и в самом деле больной, – уходил к себе в комнату, желая скрыть от матери свое недомогание, которое ее так тревожило. Мало-помалу Сальватор Альбани сделался просто необходим юному князю. Он понимал это и, когда пыл молодости побуждал его искать развлечений на стороне, либо жертвовал своими удовольствиями, либо из великодушия лицемерил и таил их, говоря себе, что если Кароль его разлюбит, то не захочет долее сносить дружеские заботы и добровольно обречет себя на гибельное одиночество. Таким образом, Сальватор любил Кароля потому, что тот нуждался в нем; он из какого-то необъяснимого чувства жалости весьма снисходительно относился к возвышенным взглядам князя, которых тот упрямо придерживался. В угоду Каролю он восторгался стоической философией, хотя сам, в сущности, был, как говорится, эпикурейцем{5}. Утомленный безумствами, которым он предавался накануне, Альбани покорно читал у изголовья Кароля сочинение об аскетизме. Он простодушно восторгался картиной единственной, необычайной, неслабеющей и беспредельной любви, которой предстояло заполнить жизнь его юного друга. Он и вправду находил такую любовь великолепной, но сам не мог обходиться без легких интрижек и скрывал от князя свои многочисленные амурные похождения.
Эта невинная ложь могла продолжаться лишь до поры до времени, и мало-помалу Кароль с горечью убедился, что его друг отнюдь не святой. Однако когда пробил час этого грозного испытания, Сальватор уже стал ему так необходим и Кароль к тому же был вынужден признать за ним столько превосходных качеств ума и сердца, что волей-неволей продолжал любить друга, правда, гораздо меньше, чем прежде, но все же настолько, что постоянно нуждался в его обществе. Тем не менее он так и не смог примириться с юношескими похождениями Сальватора, и эта привязанность, вместо того чтобы смягчать привычную печаль Кароля, терзала его, точно рана.
Сальватор страшился суровости княгини фон Росвальд еще больше, нежели суровости Кароля, и старательно скрывал от нее то, что с таким ужасом обнаружил юный князь. Длительная и тяжкая болезнь, которая в конце концов свела ее в могилу, также способствовала тому, что она в последние годы жизни стала менее проницательна; когда же Кароль узрел тело матери на смертном одре, он впал в такое беспросветное отчаяние, что Сальватор вновь обрел над ним былое влияние: только он был способен удержать князя от решимости уморить себя.
Уже во второй раз смерть поразила предмет глубокой душевной привязанности Кароля. Когда-то он любил юную девушку, которую прочили ему в жены. То был единственный роман в его жизни, и мы поговорим о нем в свое время и в надлежащем месте. Отныне ему некого было любить на земле, кроме Сальватора. И он любил его; но любил с надрывом, страдая и испытывая горечь оттого, что друг неспособен чувствовать себя таким же несчастным, как он сам.
Через полгода после постигшего Кароля удара, без сомнения, более страшного и чувствительного, чем смерть невесты, князь фон Росвальд мчался в почтовой карете, вихрем вздымавшей горячую пыль, – он путешествовал по Италии, куда его против воли увлек настойчивый друг. Сальватор стремился к удовольствиям и веселью, однако он всем пожертвовал ради того, кого называли «его балованным ребенком». Когда при нем так говорили, он отвечал: «Скажите лучше, что он – мой любимый ребенок; но хотя госпожа фон Росвальд и я сам нежно лелеяли Кароля, ни душа его, ни нрав от того не пострадали. Он не стал ни капризным, ни деспотическим, не сделался он ни неблагодарным, ни сумасбродным, он чувствителен к малейшим знакам внимания и признателен мне за преданность гораздо больше, нежели я того заслуживаю».
Такое признание свидетельствовало о великодушии самого Сальватора, но говорил он сущую правду. У Кароля не было мелких недостатков. Был лишь один – огромный, не зависевший от его воли и гибельный: душевная нетерпимость. Князь не умел подчинять свои чувства и помыслы любви к ближнему и потому не мог усвоить более широкий взгляд на дела человеческие. Он принадлежал к тем, кто видит добродетель в воздержании от зла, но не понимает самой сути Евангелия, букве которого, впрочем, неукоснительно следует, – а именно той любви кающегося грешника, что вызывает большее ликование на небесах, нежели твердость и постоянство сотни праведников, той веры в возвращение заблудшей овцы, словом, самого духа Христа, который вытекает из всего его учения и присутствует во всех его речах, призывая понять, что тот, кто любит, даже если он и заблуждается, выше того, кто шествует прямой, но холодной и одинокой стезею.
Общаться с Каролем в повседневной жизни было одно удовольствие. Его доброжелательность принимала самые различные формы, отмеченные необычайным очарованием, и он выражал свою признательность с таким глубоким чувством, что с лихвою отплачивал за дружеское к себе расположение. Даже в его печали, которая казалась неизбывной и которой, как он сам думал, не будет конца, таилась некая отрешенность, словно князь лишь уступал стремлению Сальватора сохранить его для жизни.
На самом же деле слабое здоровье Кароля вовсе не было непоправимо расстроено и жизни его не угрожала серьезная опасность; однако привычка постоянно чувствовать себя больным и никогда не испытать свои силы внушила ему уверенность, что он не надолго переживет мать. Он незаметно убедил себя, что чахнет с каждым днем, и, обуреваемый подобными мыслями, принимал заботы Сальватора, тая от друга свою уверенность, что он, Кароль, уже недолго будет в них нуждаться. Внешне князь выказывал много мужества; если он и не принимал с неодолимой беспечностью молодости мысль о близкой кончине, то, во всяком случае, ожидал ее с каким-то горьким сладострастием.
Исполнившись такой уверенностью, он с каждым днем все больше отдалялся от людей и уже не считал себя частицей человечества. Все земные горести становились ему чужды. Кароль думал, что Господь Бог, конечно же, избавил его от необходимости тревожиться о том, что вокруг столько зла, и бороться с этим злом, коль скоро отпустил ему такой малый срок для жизни на земле. И он смотрел на это как на милость, ниспосланную ему в награду за добродетели матери; видя, что страдание, точно кара, неотделимо от людских пороков, он благодарил небо за то, что ему даровано страдание без грехопадения, даровано как некий искус, дабы помочь ему очиститься от скверны первородного греха. И он мыслью устремлялся к иной жизни, погружаясь в тайные мечты. В сущности, то был итог его размышлений над католическими догматами, ну а подробности дорисовывало поэтическое воображение. Ибо следует прямо сказать, что если внутренние побуждения и нравственные устои Кароля были ясны и отчетливы, то его религиозные представления были весьма расплывчаты; и причиной тому было его воспитание, построенное целиком на чувстве и на внушении; трезвая работа ума, доводы рассудка и путеводная нить здравого смысла не принимали тут никакого участия.
Так как он не приобрел никаких систематических и глубоких познаний, то в его взглядах на мир были огромные пробелы, и мать заполняла их по своему разумению, ссылаясь на непостижимую мудрость Господню и на несовершенство человеческого знания. Она и здесь опиралась на католическую религию. Кароль, человек несравненно более молодой и артистичный, нежели его мать, восполнял поэзией недостаток образования; он, можно сказать, населил эту пугающую пустоту романтическими представлениями: ангелы, звезды, величественный полет над безбрежными просторами, неведомая обитель, где его душа найдет успокоение рядом с душами матери и невесты, – вот каким он видел рай. Что же касается ада, то он был не в силах поверить в него, однако, не решаясь отрицать само существование ада, старался не думать о нем. Он чувствовал себя непорочным и был уверен в своем благом жребии. Если бы ему непременно надо было указать, где поместить грешные души, он определил бы прибежищем их мук бурные волны моря, свирепые ураганы горных высот, зловещий ропот осенних ночей, извечную тревогу. Туманная и пленительная поэзия Оссиана{6} сказалась тут наряду с догматами римско-католической церкви.
Твердая рука прямодушного Сальватора не отваживалась перебирать все струны столь тонкого и замысловатого инструмента. Вот почему он не отдавал себе ясного отчета во всем том, что было сильного и слабого, огромного и незавершенного, грозного и неповторимого, устойчивого и переменчивого в исключительной натуре друга. Если бы для того, чтобы любить Кароля, Сальватору пришлось проникнуть в его душевные глубины, он бы очень скоро отказался от такой попытки, ибо нужна целая жизнь, чтобы постичь подобных людей; да и тогда после терпеливого изучения удается лишь нащупать пружины их внутренней жизни. Причина же присущих им противоречий неизменно от нас ускользает.