bannerbannerbanner
Нанон. Метелла. Орко (сборник)

Жорж Санд
Нанон. Метелла. Орко (сборник)

Полная версия

Нанон

{1}

 
I

В нынешнем тысяча восемьсот пятидесятом году, уже вступив в преклонный возраст, принимаюсь я писать о днях моей юности.

Не к себе стремлюсь я привлечь внимание, нет, цель у меня иная: я хочу сберечь для детей и внуков дорогую мне, священную память о человеке, который был моим мужем.

Сумею ли я хорошо написать – не знаю, ведь в двенадцать лет я не знала даже грамоте. Напишу как сумею. Я начну с событий очень давних и попытаюсь припомнить самые первые мои впечатления. Как у всех детей, чей ум не был развит воспитанием, они у меня очень смутны. Знаю, что родилась я в тысяча семьсот семьдесят пятом году, что пяти лет от роду лишилась отца и матери; я даже не могу припомнить их лица. Оба они умерли от оспы, я тоже чуть было не умерла от этой болезни – оспопрививание к нам еще не проникло. Меня вырастил мой двоюродный дед, он был вдов и воспитывал двух родных своих внуков, чуть постарше меня и тоже сирот.

В нашем приходе мы были из самых бедных. И все же мы не христарадничали: дедушка ходил еще на поденщину, оба его внука уже начали зарабатывать; но у нас не было ни клочка земли, и нам с великим трудом удавалось выплачивать аренду за жалкий домишко, крытый соломой, и за огородик, где почти ничего не росло, потому что соседские каштаны его затеняли. На наше счастье, каштаны падали к нам, а мы помогали им падать; да и что в этом было худого – ведь разлапистые ветви нависали над нашими грядками и губили нам репу.

Дедушка – все звали его Жан Утес – был, несмотря на бедность, человеком великой честности, и когда его внуки залезали в чужие сады и огороды, бранил их и строго наказывал. Он говорил, что любит меня больше, чем их, оттого что я не зарюсь на чужое. Он требовал, чтобы я относилась ко всем уважительно, и научил меня молиться. Суровый и в то же время очень добрый, он, случалось, оставшись дома в воскресный день, даже ласкал меня.

Вот и все, что я могу припомнить до той минуты, когда мой детский ум пробудился благодаря обстоятельству, на первый взгляд совершенно пустячному, но для меня необычайно значительному и послужившему как бы отправной точкой моего дальнейшего существования.

В один прекрасный день дедушка поставил меня перед собой, зажал между колен, влепил мне хорошую пощечину и сказал:

– Слушай, да повнимательней, что я тебе, малышка Нанетта, сейчас скажу. Не реви. Я тебя ударил, но вовсе не потому, что на тебя сержусь: напротив, только потому и ударил, что забочусь о тебе.

Я утерла слезы, подавила рыдания и стала слушать.

– Тебе уже одиннадцать сравнялось, – заговорил снова дедушка, – а ведь ты еще никакой работы, кроме как по дому, не знаешь. Ты в этом не виновата, у самих у нас ничего нет, а идти на поденщину тебе не под силу. Другие дети ходят за скотиной, пасут ее на общинном выгоне, а нам купить скотину все было не по карману; но вот мне удалось скопить кое-что, и я собираюсь пойти сегодня на базар и купить овцу. Ты должна поклясться именем Господа Бога нашего, что станешь о ней заботиться. Если ты не заморишь ее голодом, и не потеряешь, и будешь содержать в чистоте хлев, то овца станет гладкой и красивой и принесет доход, и на эти деньги в будущем году я куплю двух овец, а еще через год – четырех; вот тогда ты сможешь гордиться собой, ты увидишь, что у тебя не меньше ума-разума, чем у других девочек, которые помогают своим семьям. Поняла меня? Станешь делать, как я говорю?

Я была так взволнована, что и ответить толком не смогла, но дедушка почувствовал, что я очень хочу ему угодить, и отправился на базар, сказав мне, что вернется еще до захода солнца.

Тут я впервые ощутила, как тянется день, и уразумела смысл и значение своей работы. Кое-что я уже умела делать: подметала полы, прибирала в доме, пекла каштаны, но притом совсем не думала, что я делаю и кто меня этому научил. В тот день я обратила внимание на то, что к нам пришла Мариотта, наша соседка, жившая в большем достатке, чем мы; должно быть, она и вырастила меня, потому что я видела ее всякий день у нас, но никогда не задумывалась, почему это она заботится о нашем бедном хозяйстве и обо мне. Я рассказала ей все, что услышала от дедушки, а потом стала расспрашивать и поняла, что ведет она наше хозяйство как бы за ту работу, которую мой дедушка делает для нее: выкашивает ей луг и вскапывает огород. Мариотта была женщина достойная и добрая. Должно быть, она давным-давно начала учить и наставлять меня, и я во всем ее слушалась, но только теперь ее слова стали доходить до моего сознания.

– Наконец-то твой дедушка решился купить скотину! Я уже с каких пор толкую ему про это. Будут у вас овцы, будет и шерсть; я научу тебя промывать ее, прясть и красить в синий или черный цвет; и когда будешь ходить вместе с другими девочками пасти овец, ты научишься вязать, и уж как ты будешь гордиться, когда свяжешь носки дядюшке Жану, ведь бедняга ходит, почитай, ползимы все равно что босой, такие рваные у него чулки, а мне одной со всем не управиться. Обзаведись вы еще и козой, у вас было б молоко. Видала, как я делаю сыр? Вот и ты бы научилась. Что ж, будем и впредь надеяться на лучшее. Ты девочка чистоплотная, разумная, одежка у тебя не бог весть какая, но ты бережешь ее. Вот и поможешь дядюшке Жану выбиться из нужды. Ты много ему задолжала, ведь он впал в еще большую нищету с тех пор, как посадил тебя себе на шею.

Мариотта своими похвалами и ободрениями глубоко затронула мое сердце. Во мне проснулось самолюбие, и мне показалось, что со вчерашнего дня я выросла на целую голову.

Была суббота, а по субботним ужинам и воскресным завтракам мы лакомились хлебом. В другие дни мы, как и все бедняки в этой провинции, в Марше, пробавлялись каштанами да жиденькой гречневой похлебкой. Я рассказываю о временах давних, шел, должно быть, тысяча семьсот восемьдесят седьмой год. Тогда многие семьи жили так же худо, как и мы. Нынче бедняки все же едят получше. Повсюду проложены дороги, и крестьяне могут сбывать свои товары и получать за каштаны хоть малость пшеницы.

В субботу вечером дедушка всегда приносил с базара каравай ржаного хлеба и кусочек масла. Я решила сама сготовить ему ужин и попросила Мариотту хорошенько объяснить мне, как она его стряпает. Я сбегала на огород, надергала овощей и тщательно вычистила их своим тупым ножичком. Мариотта, видя, как ловко я их чищу, в первый раз дала мне свой нож, который прежде запрещала трогать из боязни, как бы я не порезалась.

Жак, старший из моих двоюродных братьев, пришел с базара раньше деда; он принес хлеб, масло и соль. Мариотта ушла, и я взялась за работу. Жак очень потешался над моим тщеславным желанием самой сготовить похлебку на ужин и твердил, что ее и в рот нельзя будет взять. Сварить похлебку стало для меня делом чести; к счастью, она всем пришлась по вкусу, и меня даже похвалили.

– Ну, коли ты и впрямь стала хозяйкой в доме, – сказал дедушка, отведав похлебки, – значит, будет тебе и радость по заслугам. Пойдем-ка со мною, встретим твоего младшего брата, он взялся привести ярочку и должен с минуты на минуту прийти.

Овца, о которой я так мечтала, оказалась всего-навсего ягненком, да к тому же, надо думать, никудышным, ибо он стоил всего три ливра{2}. Но мне эти три ливра представлялись огромными деньгами, а потому и овечка обрела в моих глазах дивную красоту. Конечно, с самого рождения я видела предостаточно других овец и могла сравнить с ними свою; однако мне и в голову не приходило заглядываться на чужих овец; моя овечка мне так понравилась, что я вообразила, будто владею самой прекрасной животинкой на свете. Глаза ее помнятся мне до сих пор. Мне казалось, что овечка глядит на меня с любовью и преданностью, и когда она взяла с моей ладошки сочные листья и очистки, которые я сберегла для нее, мне стоило немалого труда сдержаться и не закричать от радости.

 

– Дедушка, послушай-ка, – заговорила я, пораженная мыслью, которая прежде не приходила мне в голову, – вот у нас и овца есть, чудесная овечка, а хлева для нее нет!

– Хлев мы поставим завтра, – отвечал он, – а пока овца пусть поспит у нас в углу. Сегодня ей не очень-то хочется есть, она устала с дороги. Как рассветет, ты веди ее вниз по горной тропе, там есть трава, и овца досыта наестся.

Ждать до утра, чтобы покормить Розетту (так я окрестила овечку), было слишком долго. Мне разрешили, пока не стемнело, пройти вдоль живых изгородей и «собрать корм». Я брала в руку веточку молоденького вяза или лещины, пропускала ее сквозь пальцы, собирала листья в передник. Стало совсем темно, я в кровь исцарапала руки о колючки, но не чувствовала боли и ничего не боялась, хотя мне еще никогда не случалось выходить из дому одной после захода солнца.

Когда я вернулась, все уже спали, не обращая внимания на блеянье Розетты, которая, должно быть, скучала в одиночестве, вспоминая о своих товарках. Она чувствовала себя «не на месте», как говорили у нас, то есть чужачкой. Розетта не хотела ни есть, ни пить. Это меня очень беспокоило и огорчало. Но наутро, пощипав свежей травы, она приободрилась. Я хотела, чтобы дедушка поскорее соорудил для нее пристанище, где она могла бы лежать на подстилке, и сразу же после мессы побежала на общинный выпас нарезать папоротника. Не я одна была такой прыткой – почти весь папоротник был уже срезан; к счастью, для одной овцы не много и нужно.

Но дедушка мой, уже не очень-то расторопный, только еще взялся за постройку, и я должна была помогать ему месить глину. Жак приволок большие плоские камни, ветки, куски дерна и огромную охапку дрока; к вечеру стены хлева были возведены и крыша покрыта. Дверка была такая узенькая и низкая, что только я одна и могла в нее пройти, да и то сильно пригнувшись.

– Видишь, – сказал мне дедушка, – овца теперь и впрямь твоя, потому как никто, кроме тебя, к ней и войти не сможет. Забудешь приготовить ей подстилку, нарезать травы днем, напоить на ночь, она заболеет и подохнет, и ты же первая станешь по ней плакать.

– Вот уж чего можно не бояться! – гордо отвечала я, и в эту минуту я ощутила себя самостоятельной личностью. У меня было занятие, долг, собственность, цель, я несла ответственность за кого-то и – да позволено мне будет так выразиться, хотя речь идет всего лишь об овце, – испытывала поистине материнские чувства.

Вне всяких сомнений, я была рождена, чтобы за кем-то ухаживать, иначе говоря – кому-то служить, кого-то опекать, пусть даже это было бессловесное животное, и с той минуты я и проснулась к жизни. Сперва хлев Розетты очень мне нравился; но вскоре, услышав разговоры о том, что волки, которыми кишели наши леса, бродят чуть ли не под окнами, я уже не могла спать спокойно, непрестанно воображая, будто слышу, как они скребутся и стараются прогрызть лаз в убогий приют Розетты. Дедушка потешался надо мной, уверяя, что волки никогда на это не осмелятся. Я же продолжала стоять на своем, и он укрепил стены строеньица камнями потяжелее, а на крышу для большей надежности положил толстые ветви и скрепил их.

Всю осень я хлопотала вокруг моей овцы. Наступила зима, в особенно морозные ночи Розетту приходилось брать в дом. Дедушка любил чистоту и, не в пример тогдашним крестьянам, охотно державшим скотину, даже свиней, в доме, не переносил шедшей от нее вони и сперва не хотел терпеть овцу у себя под боком. Но я содержала Розетту в такой чистоте, так часто меняла ей подстилку, что дедушка перестал противиться моей причуде. Надобно сказать, что, привязавшись к Розетте, я стала лучше исполнять другие мои обязанности. Мне хотелось во всем угодить дедушке и братьям, чтобы у них уже не хватило мужества отказать мне, если я попрошу о чем-нибудь для моей овечки. Я сама вела все наше хозяйство, сама стряпала. Мариотта помогала мне делать лишь черную работу. Ставить заплаты и стирать я научилась быстро. С собою в луга я брала какое-нибудь шитье и привыкла делать два дела зараз, потому что, даже орудуя иглой, не забывала приглядывать за Розеттой. Меня можно было бы и в самом деле назвать добрым пастырем. Я не оставляла Розетту подолгу на одном месте и, чтобы она ела в охотку, не позволяла ей выщипывать всю траву, а потихоньку прогуливала ее, выбирая под пастбище зеленеющие обочины дороги; овцы не больно-то умны, приходится с этим согласиться, они щиплют траву там, куда их приведут, и не переходят на другое место, пока не выедят все до самой земли. Это как раз о них можно сказать, что они ничего дальше собственного носа не видят, а все потому, что им лень смотреть. Возвращаясь с Розеттой домой, я никогда не гнала ее по дороге, над которой вздымались клубы пыли, поднятые проходящим стадом: я заметила, что, наглотавшись этой пыли, Розетта кашляет, а мне было известно, что у ягнят слабая грудь. Я следила и за тем, чтобы в подстилку не попадали зловредные травы вроде овсюга, зрелые зерна которого, попав в ноздри и глаза, вызывают воспаления и язвы. Из-за этого я всякий день умывала Розетту, а заодно приучилась и сама умываться и содержать себя в чистоте, чему меня никто не учил и что представлялось мне, весьма справедливо, столь же надобным для здоровья людей, как и животных. День ото дня все более деятельная, чувствуя, что я нужна моим близким, я начала заботиться о своем здоровье и очень скоро стала крепкой и неутомимой в работе, хотя на вид была щуплая и худенькая.

Не думайте, что моим рассказам об овце уже конец. Выше я говорила, что любовь к ней решила всю мою судьбу. Но, чтобы вам были понятны последующие события, сейчас самое время рассказать о нашем приходе и о его жителях.

Нас было не больше двухсот душ, или, если сказать иначе, каких-нибудь полсотни очагов, разбросанных на протяжении полулье по узкому ущелью, ибо жили мы в гористой местности; с середины ущелье расширялось, образуя прелестную долину, в которой раскинулся Валькрёзский монастырь со всеми своими угодьями. Монастырские здания были обширны, добротной постройки, кругом шли высокие стены со сторожевыми башнями и с воротами под сводчатыми арками. Церковь была старинная, маленькая, но очень высокая и довольно богато убранная. Чтобы попасть в нее, надо было пройти большим двором, по обе его стороны и в глубине виднелись красивые строения: трапезная, зала капитула, кельи для двенадцати монахов, а кроме того, конюшни, хлевы, риги, сараи, где хранился всевозможный инструмент; ибо монахи владели почти всей землей в нашем приходе, а обрабатывали для них эту землю и снимали урожай барщинные крестьяне, которым братья за недорогую цену сдавали в аренду жилища: все дома в приходе были собственностью монастыря.

Несмотря на огромные богатства, монахи Валькрёзского монастыря совсем обезденежели. Странно, но люди, у которых нет семьи, не умеют извлекать пользу из своего добра. Я знавала старых холостяков, которые, отказывая себе во всем, скопили кучу золота, а умерли, даже и не подумав составить завещание, словно бы никогда не любили ни самих себя, ни своих ближних. Знавала я и таких, которые позволяли обирать себя не по доброте, а ради собственного душевного покоя; но ни у кого эта черта не проявлялась так отчетливо, как у наших монахов: уверяю вас, у них и в мыслях не было хоть как-нибудь улучшить свое хозяйство. Они не думали ни о семье, ибо не имели права ею обзаводиться{3}, ни о будущем своей общины: оно их вовсе не заботило. Не более заботило этих монахов и плодородие их земли и тот уход, который ей требовался. Они жили, не думая о завтрашнем дне, словно путники на привале; засевали одни и те же участки, забывали о других, истощая тем самым почву, которая им приглянулась, пренебрегая той, за которой не могли или не умели ухаживать. В долине были большие пруды, монахи прекрасно могли бы их осушить и потом засеять землю, но тогда рыбу в пост пришлось бы покупать, меж тем им казалось, что удобней ловить ее в своих собственных владениях. Они были ленивы, рубили только ближние леса, а остальные постепенно гибли. Их обирали, а ведь они могли бы оказать добрую услугу нашей голытьбе, приучив ее к честности, ежели бы нетерпимо относились к лени, которая и порождает воровство. Но монахи были слишком нерадивы либо слишком робки и помалкивали.

Надобно вам все же сказать, что и времена наступали такие, что монахам было не так-то просто снискать уважение. Казалось бы, у нас, местных жителей, нет причин жаловаться на этих людей, которые в большинстве своем были ни злыми, ни добрыми, даже и хотели бы творить добро, но не знали, как за это приняться. И все равно, какими бы покладистыми они ни были, крестьяне на них жаловались, не хотели их больше терпеть, не почитали их, более того – относились к ним презрительно. Крестьянам вообще свойственно не уважать людей, которые плохо управляются со своими делами. Я-то знаю, как смотрит на жизнь крестьянин, потому что сама из крестьянской семьи. Превыше всего он почитает землю – свою кормилицу. И в тот ничтожный клочок, которым владеет, он вкладывает всю душу; к той же земле, которой владеют другие, он вожделеет, и отойдет она к нему или нет, все равно он ее чтит, полагая, что только через нее снисходит к нему милость Господня, которую он может увидеть. О деньгах крестьянин во времена моей юности не очень заботился. Он не знал, что с ними делать. Трястись над ними, пускать их в оборот, чтобы деньги шли к деньгам, – этой наукой владели буржуа. Для нас же, для тех, кто жил обменом – с одной стороны труд, с другой – товар, – деньги не были заветной мечтой. Их так редко видали в глаза, так редко держали в руках, что о них и не помышляли; все думы были о том, как бы приобрести в собственность какой-нибудь там луг или лесок, как бы обзавестись садом и огородом. При этом говорили: «На это имеют право лишь те, что работают и рожают детей».

Сдерживало крестьян только благочестие, но оно уже не сдерживало буржуа и давным-давно стало посмешищем для аристократии. В монастыри не посылали даров, не делали вкладов, им не завещали имущества; младшие дети из знатных семей только в самых редких случаях шли теперь в монастырь; капитал не обновлялся, поместья приходили в упадок. Церковь теперь не влекла к себе людей, когда она требовала от них денег; приятнее было стать аббатом и самому получать их.

И в Валькрёзском монастыре было шесть монахов вместо двенадцати, а позднее, перед роспуском общины, их оставалось там всего трое.

Возвращаюсь теперь – не скажу «к моим баранам»{4}, потому как у меня была только одна овца! – а к моей милой Розетте. Наступило лето, трава почти вся выгорела, она не росла даже на склонах, и я не знала, что мне придумать, как прокормить Розетту. Мне приходилось забираться далеко в горы, я боялась волков. Дождей все не было. Розетта тощала, я впадала в отчаяние. Дедушка Жан, видя, как я убиваюсь, не упрекал меня, но был недоволен, что вложил свои деньги, свои три турнуазских ливра{5}, в дело, которое требовало стольких трудов и обещало так мало выгоды.

И вот, когда я как-то раз шла вдоль принадлежащего монастырю лужка, густо поросшего травой и еще зеленого, потому что через него протекала речка, Розетта остановилась у изгороди и заблеяла так жалобно, что у меня от горя и жалости помутилось в голове. Калитка была не заперта, даже неплотно притворена, и Розетте ничего не стоило просунуть голову, потом туловище и ловко проскользнуть на лужок.

Сперва я пришла в ужас – овца пролезла на огороженный участок, куда не было ходу мне – мне, существу разумному, сознающему, что она – бедная невинная овечка! – не имела права этого делать. К тому времени я уже начала понимать, что такое чистая совесть, и немного гордилась собой – ведь я никогда не совершала набегов на чужую собственность, за что меня хвалил дедушка и уважали двоюродные братья, которые отнюдь не были столь щепетильны.

Я спрашивала себя, не следует ли мне заставить Розетту подчиниться моим нравственным убеждениям, которые у нее явно отсутствовали. Я звала ее, но она притворялась глухой и ела с жадностью. А какой счастливой она выглядела!

Я снова и снова звала ее вплоть до того мгновения, того счастливого (должна в этом признаться!) мгновения, когда вдруг увидела по ту сторону изгороди юное и кроткое лицо послушника, который смеясь глядел на меня.

II

Мне стало очень стыдно: ведь мальчик наверняка смеялся надо мной, а я, надо думать, была очень самолюбива, потому что не смогла сдержаться и расплакалась, – так непереносим был этот стыд.

Монашек удивился и заговорил со мной голосом столь же кротким, как его лицо:

– Ты плачешь, малышка? Какое же у тебя горе приключилось?

– Плачу я из-за моей овечки, – отвечала я. – Она забралась на ваш луг.

– Ну, тут она не потеряется. Раз она ест, значит, довольна.

– Она-то довольна, я понимаю, но только я на нее сердита – ведь она занимается грабежом.

– Как это – «занимается грабежом»?

– Ест чужое добро.

– Чужое добро! Ты сама не знаешь, малышка, что говоришь. Достояние монахов принадлежит всем людям на свете.

– Выходит, этот луг уже не монастырский? А я и не знала.

– Ты неверующая?

– Что вы! Каждый день читаю молитву.

– Ну, раз так, значит, ты каждое утро просишь у Бога хлеб твой насущный, а церковь наша богата и должна подавать всем, кто просит Господним именем. Ежели она не станет служить делам милосердия, зачем же она тогда надобна?

Я слушала разиня рот, не понимая, о чем он говорит: хотя валькрёзские монахи были не такие уж дурные люди, все же они пытались, как могли, защищать свое добро от расхищения, и был у них один такой монах – брат Фрюктюё, выполнявший обязанности эконома, который всякий раз, застав потравщиков на месте преступления, поднимал громкий крик и грозил страшными карами. С прутом в руках он гнался за ними, – правда, не очень далеко, потому что был слишком толстый, чтобы бегать быстро, – но все же его боялись и говорили, что он человек злой, хоть он никогда и мухи не обидел.

Я спросила у юноши, стерпит ли отец Фрюктюё, когда моя овца будет щипать его траву.

– Про это я ничего не знаю, – ответил тот, – знаю только, что трава эта не его.

– А чья же?

– Господня. Ведь это Господь растит ее на потребу всякой животине. Не веришь?

– Чего не знаю, того не знаю. Но только ваши слова мне очень на руку! Если бы бедняжка Розетта могла малость подкормиться у вас в этакую-то засуху, вы уж поверьте, лентяйкой я от этого не стала бы. Поднимется в горах трава, и я снова стану ее туда водить, правду вам говорю.

– Ладно, оставь ее тут и приходи за ней вечером.

– Вечером? Ой, нет, что вы! Увидят ее монахи и заберут, а дедушке придется идти вызволять ее, да еще упреки терпеть; он станет меня бранить и скажет, что я такая же дрянь, как и другие, а уж обиднее этого ничего для меня нет.

– Вижу, что воспитали тебя хорошо. А где он живет, твой дедушка?

– Вон там, повыше, самый маленький домик на полдороге к ущелью. Видите? Да вон он, подле тех трех толстых каштанов.

– Ну ладно, как твоя овечка наестся, я ее приведу.

– А вдруг монахи станут вас бранить?

– Они не станут меня бранить. Я им объясню, в чем заключается их долг.

– Вы у них учителем?

– Я? Вовсе нет. Я всего лишь ученик. Меня поручили им, чтобы они наставили меня и подготовили к постригу, когда я войду в возраст.

– А когда вы войдете в возраст?

– Года через два-три. Мне скоро шестнадцать.

– Значит, вы, как говорится, послушник?

– Еще нет, я здесь всего два дня.

– Должно быть, потому я вас никогда не видела. А из каких мест вы будете?

– Я здешний; ты слыхала о семействе и о замке Франквиль?

– Честное слово, не слыхала. Я только и знаю, что Валькрё. Ваши родители, верно, совсем бедные, коли отослали вас от себя?

– Мои родители очень богаты, но нас, детей, у них трое, а делить имущество они не хотят, берегут для старшего сына. За нас с сестрой внесут только вклады, чтобы каждый из нас вступил в предназначенную ему обитель.

– А сколько ей лет, вашей сестре?

– Одиннадцать, а тебе?

– Еще тринадцати не сравнялось.

– О, да ты рослая, сестра на целую голову ниже тебя.

– Вы, видно, любите сестру?

– Только ее я и люблю.

– Что вы! А отца с матерью?

– Я их едва знаю.

– А брата?

– Еще меньше.

– Как же так получилось?

– Родители хотели, чтобы мы с сестрой жили в деревне, а сами приезжали туда не часто, они с моим старшим братом живут в Париже. Но ты, должно быть, не слыхала про Париж, если и про Франквиль не знаешь.

– Париж – это где король?

– Верно.

– Ваши родные живут у короля?

– Да, они служат в его доме.

– Они королевские слуги?

– Они придворные; но ты ничего во всем этом не поймешь, и тебе это не интересно. Расскажи-ка лучше про овцу. Она тебя слушается, когда ты ее зовешь?

– Не очень-то, если голодная, вот как сегодня.

– Значит, если я захочу отвести ее к тебе, она и меня не послушается?

– Очень может статься. Лучше я подожду, раз уж вы согласны потерпеть ее немножко у себя.

– У меня? У меня ничего своего нет и никогда не будет. Меня вырастили в этой мысли: ничто не должно мне принадлежать, и ты с твоей овечкой богаче меня.

– Вам обидно, что у вас ничего нет?

– Нисколько не обидно. Я рад, что не стану страдать из-за вещей тленных.

– Тленных? А ведь верно, моя овца может подохнуть и истлеть.

– А живая она тебе много хлопот доставляет?

– Конечно, много, но ведь я ее люблю, и мне не трудно заботиться о ней. А вы, значит, никого не любите?

– Я всех люблю.

– Кроме овец?

– Я к ним ни добрых, ни злых чувств не питаю.

– А ведь они такие славные. Может, вы любите собак?

– У меня был пес, и я его любил. Но взять его сюда мне не разрешили.

– Вам, наверно, грустно жить вдали от дома, под началом у чужих?

Он удивленно взглянул на меня, как будто такая мысль ни разу не приходила ему в голову, потом ответил:

– Меня ничто не должно печалить. Мне всегда твердили: «Ни во что не вмешивайтесь, ни к чему не привязывайтесь, научитесь ко всему относиться бесстрастно. Это ваш долг, и лишь в исполнении его вы обретете счастье».

– Вот забавно! Мой дедушка тоже все мне о долге твердит: только он говорит, будто мой долг – ни минутки не сидеть сложа руки, хорошо хозяйничать и все делать с душой. Видно, детям бедняков про долг говорят одно, а детям богатых – совсем другое.

– Нет! Это говорят тем детям, которые должны вступить в монастырь. Но уже скоро вечерня начнется, мне пора в церковь. Ты уведешь овечку, когда захочешь, а если вздумаешь привести ее завтра…

– О, я не осмелюсь!

– Можешь ее приводить, я скажу об этом отцу эконому.

– Он сделает, как вы захотите?

– Он очень добрый и не откажет мне.

Юноша ушел, и я видела, как он садами, под звон колоколов, возвращался в монастырь. Я позволила Розетте еще немного пощипать траву, потом покликала ее и отвела домой. С того самого дня я очень отчетливо помню все, что со мною случилось в жизни. Сперва я не очень-то раздумывала о моей встрече с молодым монашком. Меня поглощала радостная мысль о том, что он, может статься, добудет мне позволение приводить иной раз мою Розетту на монастырский луг. Я удовольствовалась бы малым. Дедушка во всем подавал мне пример учтивости и воздержанности, так что скромность вошла у меня в плоть и кровь.

Я не была словоохотлива, мои двоюродные братья, большие насмешники, отнюдь не поощряли меня к болтовне, но позволение пасти овцу на том лугу так засело у меня в голове, что я рассказала вечером за столом все, только что рассказанное вам, да с такой точностью, что даже привлекла внимание дедушки.

– Ага, – сказал он, – значит, это франквильского молодого барина привезли они в монастырь в понедельник вечером – мы покамест его еще не видели. Младший отпрыск славного рода – вот как это говорится. А вы, ребята, бывали во Франквиле? Ну и поместье!

– Я проходил разок теми местами, – сказал тот из моих братьев, что был помоложе. – Далеко это, в сторону Сент-Леонара, того, что в Лимузене.

– Ну уж, двенадцать лье – не так и далеко, – отвечал Жак со смехом. – Я там тоже побывал однажды, когда валькрёзскому настоятелю понадобилось доставить туда письмо – он даже велел дать мне монастырскую ослицу, только бы я побыстрее добрался. Видать, дело было срочное, не очень-то охотно он дает ее, эту свою большую ослицу.

– Неуч ты! – возразил ему дедушка. – Кого ты величаешь ослицей – это лошачиха.

– Да не все ли равно, дедушка! Меня провели в кухню, и я говорил с управляющим, звать его господин Премель. А еще видел я молодого барина, и теперь понимаю – письмо это было послано, чтобы поскорей это дело обтяпать.

– Его обтяпали еще до того, как молодой барин на свет появился, – возразил мой дедушка. – Только и ждали, чтобы он в возраст вошел. Была у меня племянница, она этой малышке, что тут сидит, матерью приходилась. Теперь-то она на том свете; так вот, моя племянница служила скотницей как раз в замке, о котором речь. Я очень даже хорошо могу рассказать обо всех делах этого семейства. У них земли ни мало ни много на добрых двести тысяч экю{6}, и земли стоящие, доход хороший дают. И присмотрены, не в забросе, как у наших монахов. Тот, кто у них всем ведает, – они его управителем зовут – человек опытный и очень строгий, но таким он и быть должен, ежели взялся управлять большим поместьем.

Пьер заметил, что не видит проку в богатстве, когда двое детей из троих остаются ни при чем. И в соответствии с новыми веяниями, что начинали проникать даже в наши бедные хижины, он осудил тех аристократов, которые все еще обделяют своих младших детей.

Дедушка мой был крестьянин старой закваски; он вступился за право первородства{7}, сказав, что ежели поступать иначе, так ни одного крупного поместья не останется.

Немного поспорили. Пьер был вспыльчив, он даже повысил голос в споре с дедом и в конце концов заявил:

– К счастью, беднякам делить нечего; вот тут сидит мой старший брат, и я его крепко люблю, а уж как ненавидел бы, ежели бы знал, что хоть семья наша не безземельная, а мне все равно ничего не достанется.

– Вы сами неведомо что несете, – отвечал старик, – так только голодранцы и рассуждают, а у аристократов понятия возвышенные, они о своем величии радеют, и младшие за честь почитают пожертвовать собою, чтобы род их сохранил все свои титулы и богатства.

Я спросила, что это значит – «пожертвовать собою».

– Ты еще чересчур мала, чтобы понимать такие вещи, – ответил мой дедушка.

И пошел спать, тихонько бормоча молитву.

Я все твердила эти новые для меня слова «пожертвовать собою», и Пьер, который любил строить из себя всезнайку, сказал мне:

– А я знаю, что хотел сказать дедушка. Пусть он защищает монахов, пусть они богатые и бездельничают в свое удовольствие, все равно всем известно, что нет людей несчастней, чем они.

1Роман «Нанон» напечатан в 1872 году в «Ревю де дё монд». «Можно предположить, – пишет известный исследователь творчества Жорж Санд В. Каренин, – что схема романа задумана в 1868 году, когда создавался «Кадио». Однако окончательную форму он принял позднее, под влиянием франко-прусской войны» (W 1. Karånine. George Sand, sa vie et ses oeuvres. Vol. 4. Paris, 1926. P. 545.). Это предположение строится на том, что в обоих произведениях – «Нанон» и «Кадио» – отражена та же эпоха французской буржуазной революции конца XVIII века. Но если вспомнить, с какой быстротой обычно работала писательница, то утверждение это теряет свою убедительность. Возможно, что некоторые образы и были задуманы в конце 60-х годов, но сам роман создавался в конце 1871 – начале 1872 года, и толчком к работе над ним послужила не франко-прусская война, а Парижская коммуна. Франко-прусская война, хотя непосредственно не затронула провинциальный Ноан, отразилась на жизни его обитателей. Жорж Санд считала войну постыдной, оплакивала поражения французских войск, проклинала немцев и радостно приветствовала падение Империи и революцию 4 сентября 1870 года. «Бог покровительствует Франции, она вновь стала достойной его», – записала в дневнике Жорж Санд 5 сентября 1870 года. Революцию Парижской коммуны 1871 года она встретила враждебно и, подобно многим своим современникам, не поняла ее исторического значения. Однако в целом ее высказывания о Коммуне сдержаннее, чем у других, и, во всяком случае, она правильно оценила правительство Версаля как «реакционное до тупости». А позднее (7 июня 1871 года) в связи с продолжающимися расстрелами коммунаров высказала мысль о трусливости испуганных буржуа, которые, победив, «стремятся теперь убить всех». В то время когда монархическое большинство Национального собрания стремилось восстановить монархию, Жорж Санд считала абсолютную форму правления «бедствием». Однако ее прежний радикализм оказался притушенным с возрастом, а прежде всего событиями первой пролетарской революции в Париже. Жорж Санд ждала теперь спасения от умеренной республики, в которой, как предохранительный клапан против гражданской войны, сохранится всеобщее избирательное право. Не дух 1848 года, а буржуазная мудрость стабилизирующейся Третьей республики привлекает Жорж Санд, которая в 70-е годы оставила позиции, занимаемые ею в 1848 году, и сблизилась в своих политических воззрениях со сторонниками умеренной буржуазной республики. События 1870–1871 годов отразились на творческих планах писательницы. Возникла идея книги, связанной с революционными событиями прошлого, которое можно сопоставить с настоящим и противопоставить ему. К тематике, связанной с буржуазной революцией конца XVIII века, Жорж Санд обращалась не впервые. В «Мопра» читатель в конце романа встречается с революционными событиями 1789–1794 годов. В большей степени относится это к «Кадио». Однако «Нанон» – единственный роман, целиком связанный с эпохой этой великой буржуазной революции. Его можно назвать одним из наиболее исторических романов Жорж Санд. На страницах «Нанон», в ее важнейших персонажах воплощены интересы трех сословий дореволюционной Франции, столкнувшиеся в годы революции. Приор Фрюктюё представляет первое, духовное сословие, Эмильен де Франквиль – дворянство, а Костежу – буржуазную часть третьего сословия, большинство которого – крестьянство – персонифицировано в главной героине, Нанон. Конечно, никто из этих лиц не выражает и не может полностью выражать взгляды своего сословия, так сказать, в хрестоматийном виде. Дворянин Эмильен, например, приемлет революцию, как приняло ее на начальных этапах либеральное дворянство. Костежу в своем политическом развитии проходит ряд этапов, как прошли их различные группы буржуазии, последовательно становившиеся у власти во время революции, – от конституционализма к взглядам жирондистов, якобинцев, а затем к разочарованию в революции. Он «символическая фигура, воплощающая в себе всю гамму настроений, которая переживалась средними „патриотами” французской революции со всей их неустойчивостью» (Н. Кареев. Французская революция в исторических романах. Пг., 1923. С. 27.). Для Жорж Санд история не самоцель, она скорее нужна ей для того, чтобы осмыслить современность. Она не стремилась к соблюдению хронологии событий. И все же роман передает дух эпохи и чувства, волновавшие тогда людей. Подобно Вольтеру, который, по известному выражению А. С. Пушкина, заставлял героев своих трагедий провозглашать принципы его философии, главные действующие лица «Нанон» высказывают взгляды Жорж Санд в том виде, в каком они сложились под влиянием франко-прусской войны и Парижской коммуны. Герои романа слышат о происходящих где-то далеко переменах, выступлениях, новых законах. Сведения эти медленно доходят до отдаленной провинции, но постепенно события властно вторгаются в их жизнь, и персонажи романа становятся, часто помимо собственной воли, участниками великой исторической драмы. Прямо или косвенно в романе нашли отражение почти все важнейшие события революции – и крестьянский вопрос, и война против феодальной Европы, и проблемы якобинской диктатуры, и многое другое. Пожалуй, все этапы разрешения аграрного вопроса, этой основной задачи революции, отразились в романе. Затронута и проблема формирования французской нации в процессе революционных потрясений. «Теперь для всех французов один закон… с этого времени у нас у всех одна родина», – говорит Эмильен. Однако ведущее место в романе занимают общие проблемы революции, и прежде всего те, которые связаны с якобинской диктатурой. Для основных действующих лиц характерна умеренность их политических взглядов. Даже вольтерьянское осуждение церкви приором Фрюктюё не делает его более радикальным. Он, как и другие, возвеличивает деятельность Учредительного собрания, противопоставляя его революционной коммуне 1792 года, ставшей решающей силой после свержения монархии. Они приемлют конституцию 1791 года, превратившую Францию в ограниченную монархию, жирондистскую республику, и отрицательно относятся если не к якобинцам, то к их методам. Говоря, что якобинцы «катятся по наклонной плоскости», Фрюктюё подчеркивает при этом внутреннюю честность якобинцев, их убежденность в правоте своих идей. Для них «революция дороже всего на свете, даже собственной совести», они действуют «во имя общего дела… на благо человечества». Эмильен де Франквиль также одновременно оправдывает якобинцев и осуждает их методы. Народ «в будущем проклянет наши имена! – восклицает Костежу. – Вот какая награда ожидает нас за то, что мы пытались создать общество, основанное на братском равенстве, и веру, осененную разумом». Речи, вложенные писательницей в уста своего героя в 1872 году, точно отразили взгляды французских либеральных литераторов. На протяжении многих лет эти взгляды почти не менялись, что можно обнаружить в ряде произведений, посвященных французской буржуазной революции. Так, герой романа Анатоля Франса «Боги жаждут» Эварист Гамлен, тоже готовый всем пожертвовать для счастья человечества, говорит ребенку, встреченному им в саду: «Я жесток, так как хочу, чтобы ты был счастлив. Я жесток, так как хочу, чтобы завтра все французы упали друг другу в объятья». Эта «безжалостная любовь» к людям, эта двойственность в оценке якобинцев сближает героев произведений Жорж Санд и Анатоля Франса, отделенных друг от друга сорокалетием. Слова Эмильена, приора, Костежу чрезвычайно точно передают настроение многих французских буржуа тех бурных месяцев. Они понимали, что только решительность, смелость, убежденность, беспощадность к врагам якобинцев, этих великих буржуазных революционеров, может спасти страну, а вместе с тем и завоевания революции, выгодные буржуазии. И буржуазное большинство Конвента – «болото» – вынужденно поддерживало якобинцев, хотя отрицательно относилось к их «крайностям», особенно к террору, этому «плебейскому методу расправы с врагами буржуазии». Жорж Санд выступает против якобинского террора, против насилия, в каком бы виде оно ни проявлялось, даже если оно продиктовано лучшими намерениями. По мнению Эмильена, террор бессмыслен и ни к чему не приведет, так как «зло рождает зло». Однако тот же Эмильен видит сложность положения якобинцев, противоречивость обстановки, когда «творить месть – значит чинить зло; покорствовать – значит мирволить ему». Устами своих героев писательница предлагает из этого, казалось, безвыходного положения выход, когда можно будет исправить людей, «не прибегая к наказанию», применяя оружие, «которое не наносит ран». Это «свобода высказываний, просветляющая умы, это сила убежденности, посрамляющая братоубийственные замыслы, это мудрость и справедливость, живущие в глубине человеческого сердца; разумное воспитание развивает эти качества, невежество и фанатизм их губят». Собственно говоря, Жорж Санд осталась сторонницей просветительских идей, верной доктрине, которую она называла «Евангелием от Жан-Жака», что вполне закономерно сочеталось с приверженностью к умеренной буржуазной республике. Встречается в романе и характерная для Жорж Санд проповедь уравнения различных состояний. Дворянин Эмильен волею судьбы живет крестьянской жизнью и стремится ничем не отличаться от народа. Простая крестьянка Нанон, не теряя своей крестьянской сущности, в конце концов становится женой аристократа. Любовь, брак – вот путь к преодолению сословных различий, ибо эти чувства не препятствуют «союзу сердец, в котором проявляется равноправие и единство человечества» (Б. Реизов. Жорж Санд (1804–1876). – См. в кн.: Жорж Санд. Собрание сочинений в 9 томах. Т. 1. Л., 1971. С. 35.). Недавний сторонник террора Костежу мечтает о том, чтобы войти «в новый мир – мир, где третье сословие протягивает руку дворянству, мир всеобщего успокоения и внутри страны и вне ее». Жизнь, судьба женщины – ведущая тема в творчестве Жорж Санд. Если в ранних романах, выступая в защиту прав женщины, писательница не переступала за рамки чисто личных чувств своих героинь, то в дальнейшем деятельность женщины выходит за пределы одинокого бунта, произведения насыщаются социальной тематикой, героини включаются в водоворот исторических событий. Последнее относится к Нанон, которую обстоятельства вынудили близко соприкоснуться с политикой. Образ Нанон несколько идеализирован; она умна, сердечна, мужественна, способна быстро – даже слишком быстро – превратиться в образованную женщину. Жизнь Нанон – неустанный труд, она всегда работает, как, впрочем, все героини произведений Жорж Санд. Это своеобразная проекция трудолюбия самой писательницы. Избранник и будущий муж Нанон Эмильен де Франквиль также обладает многими достоинствами, но его добрые природные задатки развились под влиянием облагораживающей любви Нанон, ее преданности и верности. По собственному признанию Эмильена, он всем обязан Нанон. С самого раннего детства Нанон испытывает глубокое уважение к труду и к собственности. Получив овцу, девочка Нанон горда тем, что у нее теперь «было занятие, долг, собственность». Характерно преклонение Нанон перед этим важнейшим правом, декларированным буржуазной революцией. Г. Флобер неодобрительно отнесся к тем страницам книги, которые повествуют о коммерческих делах Нанон. «По-моему, – пишет он, – интерес немного ослабевает, когда Нанон задумывает разбогатеть. Она становится слишком сильной, слишком умной» (Г. Флобер. Собрание сочинений. Т. 5. М., 1956. С. 392.). Однако эта часть романа свидетельствует о глубоком проникновении Жорж Санд в самую сущность буржуазной революции, приведшей к торжеству «священной и неприкосновенной» частной собственности. Способность Нанон к обогащению – буржуазная добродетель, которой не чужды были даже такие люди, как будущий великий социалист-утопист Сен-Симон, составивший, как известно, состояние земельными спекуляциями в годы революции. Напомним характерное замечание Эмильена: «Умеренность, физический труд и честность отнюдь не обеспечивают независимость, если нет сбережений, которые позволяют человеку размышлять, предаваться умственным занятиям и упражнять разум». Богатство стирает сословные перегородки. В то же время в романе отразились и руссоистские реминисценции Жорж Санд. Они, в частности, видны в словах крестьянина Пьера, заявлявшего, что земля должна быть у тех, кто ее обрабатывает. Вообще крестьянская основа остается незыблемой в Нанон, которая, став образованной женщиной, многое испытав, фактически превратившись в буржуазку, осталась крестьянкой, гордой своим происхождением. Роман населен многими людьми различных сословий и состояний. Среди них выделяются образы крестьян, написанные реалистично, без приукрашивания, с тем отличным знанием деревни, каким обладала Жорж Санд. В последние годы жизни Жорж Санд критика не уделяла ее сочинениям прежнего внимания. Может быть, это способствовало укреплению мнения, что последние ее произведения слабее романов 30–40-х годов, что в них нет страстного порыва к идеалу, нет желания разрешить острые социальные противоречия. Это позволило говорить об упадке ее творчества. «После 1849 года Жорж Санд не создала уже ничего значительного» (Д. Д. Обломиевский. Французский романтизм. М., 1947. С. 321.). Это привычное утверждение опровергает роман «Нанон», в котором много превосходных страниц, запоминающихся характеристик действующих лиц, ярких картин природы, органически связанных с повествованием. Можно, конечно, согласиться с теми, кто считает, что воззрения Эмильена и приора, их мысли слишком глубоки и возвышенны, что несколько менее сочными красками написана сестра Эмильена Луиза и что достаточно традиционен облик старого слуги Дюмона. Впрочем, недостатки романа скорее относятся к концепции Жорж Санд, а не к ее проявившемуся в романе «Нанон» таланту, о чем полным голосом сказал в свое время Флобер. Он писал (в конце ноября 1872 года) Жорж Санд о только что «с удовольствием» прочитанных «прекрасных книжках» – «Нанон» и «Франсии»: «В «Нанон» меня прежде всего очаровал стиль, ряд простых и метких оборотов, вплетающихся в ткань и составляющих ее основу». Подчеркивая увлекательность сюжета, изложение, превратившее его из профессионального писателя в простого читателя, который не в силах оторваться от книги, Флобер продолжает: «Жизнь монахов, возникновение отношений между Эмильеном и Нанон, страх, вызванный разбойниками, и, наконец, заключение под стражу отца Фрюктюё – отнюдь не шаблонно, хотя могло быть таким» (Г. Флобер. Собрание сочинений. Т. 5. М., 1956. С. 392.).
2Ливр – старинная французская серебряная монета, в зависимости от эпохи и места чеканки – различной ценности.
3…не имели права ею обзаводиться… – В X–XI вв. в числе преобразований, направленных к укреплению католической церкви, введено было безбрачие духовенства (целибат).
4…«к моим баранам»… – Здесь обыгрывается цитата из анонимной средневековой комедии «Адвокат Патлен» (около 1470 г.). Иносказательно – «вернемся к нашей теме» и т. п.
5Турнуазский ливр – золотая монета, которая в XVII в. заменила все имевшие хождение монеты того же названия (парижский ливр и др.). Название получил от города Тура. Был в обращении до 1795 г., то есть до введения франка.
6Экю – французская золотая монета, введенная королем Людовиком IX (XIII в.) и чеканившаяся до 1653 г., когда была заменена серебряной, имевшей хождение с 1641 по 1793 г. В романе имеется в виду серебряный экю.
7Право первородства, или майорат (от лат. major, т. е. старший), – порядок нераздельного наследования недвижимого имущества (в первую очередь земель феодальной аристократии) старшим в роде или в семье.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru