Воображаемый диалог Достоевского и Победоносцева может навести читателя на мысль, что подлинный художник не в состоянии полностью подчинить свой талант социальному заказу, даже если готов служить власти. Таким образом, недостатки и слабости художественного произведения служат сигналом диссонанса между талантом и властью. Проблема Достоевского как художника не в том, что он искренне пытался выполнить социальный заказ, а в том, что он не был в состоянии сделать это в полную силу своего таланта. Грубая карикатура на революционеров в «Бесах» могла породить сомнения в верности писателя царскому режиму у такого придирчивого заказчика, как Победоносцев. Однако для советского читателя именно художественные недостатки делают этот роман ценным документом эпохи, наглядно демонстрируя неспособность подлинного таланта выполнять идеологический заказ реакционного режима, заключает Дер Нистер. В отличие от Лукача и Нусинова Дер Нистер не был теоретиком, и его рассуждения не всегда последовательны, а иногда и противоречивы. Можно предположить, что после жесткой критики 1929 года Дер Нистер пытался пересмотреть свои отношения с советским режимом и его идеологией и для этого обращался к опыту прошлого. Его особенно интересовали те произведения, которые, подобно его собственным символистским рассказам, считались реакционными и устарелыми. Даже разделяя мнение пролетарских критиков о неадекватности своих произведений новому времени (в письме брату он называл символизм «залежалым товаром»[66]), он все-таки мог размышлять об их исторической ценности как о свидетельстве своего времени.
Как и литература, архитектура сочетает идеологию и творчество, представляя собой материальное воплощение определенного исторического момента. Здание Смольного, изначально предназначенное для Института благородных девиц, пережило свое время и стало символом будущего в новом качестве – как штаб революции. Вид Смольного наводит рассказчика на мысли о назначении искусства:
Подлинное искусство на многие поколения остается образцом для восхищения независимо от тех намерений и целей, которые его создатель ставил перед собой в свое время, если только он их ставил творчески исчерпывающе, то есть преданно служил своему произведению, отдавая ему всю свою творческую энергию. Тогда его произведение переживет свое время и свою цель, сохранит свое значение и будет давать эстетическое наслаждение в будущем, даже для целей противоположных тем, что ставил перед собой художник[67].
На пятнадцатом году советской власти Смольный, в котором разместился Ленинградский обком ВКП(б), по-прежнему сохраняет свое значение:
Вы стоите перед этим зданием в 1932 году и не видите в нем никакого противоречия с нашим временем и с теми интересами, которым оно теперь служит. Наоборот, вы думаете: именно это и имел в виду художник, к этому, собственно, он и стремился – чтобы его произведение как-нибудь пережило свой прошлый век и перешло к сути, к настоящему и главному своему назначению[68].
Таким образом, успешное художественное творение существует как бы в двух различных исторических эпохах: во время своего создания и в будущем, для которого оно предназначено и в котором оно выполняет свою историческую функцию. Однако не всякому зданию уготована такая судьба. В отличие от Смольного Таврический дворец полностью исчерпал свое историческое назначение до революции и остался музейным реликтом. Он «клонится к земле от старости, к тихому исчезновению и музейно-кладбищенскому покою», в то время как Смольный «со своими высокими ступенями лестниц, всем своим фасадом и флигелями – рвется вверх, в воздух, в высоту, к бодрой и пробуждающей к жизни деятельности»[69]. Доминирующая горизонталь Таврического дворца противопоставлена обращенной вверх вертикальности Смольного. Эстетическое предпочтение вертикали по отношению к горизонтали напоминает идею украинского художника Александра Богомазова, высказанную им в программном докладе «Основные задачи развития искусства живописи на Украине» на съезде деятелей украинского искусства 9 июня 1918 года: «На севере динамика линий преимущественно горизонтальна, а на Украине – всестороння и пресекается вертикалями. …Все это сильно действует на зрителя»[70]. Вполне вероятно, что в Киеве Дер Нистер был знаком с эстетическими идеями украинского модернизма, во многом близкими эстетическим устремлениям еврейской Культур-лиги, в деятельности которой Дер Нистер активно участвовал. Применив эту оппозицию к интерпретации архитектуры, он связал горизонталь с мрачным царским прошлым, а вертикаль – со светлым коммунистическим будущим.
Архитектурная оппозиция отражает функциональное различие этих зданий, использованных двумя антагонистическими классами в качестве своих «исторических трибун», – Государственной думы и штаба большевиков. Разумеется, поясняет Дер Нистер, выбор большевиков определялся не архитектурными особенностями Смольного, но в конечном итоге оказалось, что, «независимо от мотивов, события произошли все-таки здесь, и именно здесь они должны были произойти»[71]. Это наблюдение приводит Дер Нистера к важному для него выводу о прямой связи реальности с символом: «Факт становится символом»[72]. Это утверждение является своего рода эстетическим развитием концепции Покровского, согласно которой курс истории полностью определяется динамикой общественно-экономических сил и борьбой классовых интересов, объективных процессов, не оставляющих места субъективному вмешательству личности. Задача художника, как Дер Нистер ее видит, состоит в нахождении адекватных форм для символической репрезентации объективных исторических «фактов» своего времени. В наиболее совершенных произведениях эти символические репрезентации исторического момента могут преодолевать его ограниченность во времени и предвосхищать будущее – так, что их символическое значение полностью раскрывается лишь позже, в более прогрессивную эпоху. Уловив в зародыше главные прогрессивные элементы своей эпохи, художник в состоянии создать долговечное произведение, которое будет оценено во всей полноте только будущими поколениями. Возможно, что такого рода размышления позволяли Дер Нистеру примириться с неадекватностью его собственного творчества в переживаемой им переломной эпохе.
Размышления Дер Нистера об историческом смысле и назначении архитектуры Ленинграда смыкаются в некоторых своих аспектах с идеями незавершенного проекта Вальтера Беньямина «Париж, столица девятнадцатого столетия» (1927–1939). В этой работе Беньямин использует понятие «диалектического образа»,
…в котором бывшее соединяется с нынешним в мгновенной вспышке, образуя констелляцию. Другими словами: образ – это диалектика в неподвижности. Ибо если отношение настоящего к прошлому является чисто временным, то отношение бывшего к нынешнему диалектично: его природа не временная, но образная. Только диалектические образы являются подлинно историческими, т. е. не архаическими, образами[73].
В другом фрагменте Беньямин говорит о «диалектическом проникновении и актуализации (Vergegenwärtigung) прошлых взаимосвязей» как о критерии правдивости настоящего[74]. Разумеется, Дер Нистер не мог быть знаком с не опубликованными в то время записями Беньямина, однако определенное представление о направлении его мысли он мог получить через своего берлинского друга Мейера Винера, лично знакомого с Беньямином. Как и Дер Нистер, Беньямин упоминает призраков, встречавшихся ему во время прогулок по городу. Описывая парижские пассажи, он отмечал призрачность своего прохождения сквозь двери и стены[75]. В свою очередь, рассказчик Дер Нистера представляется своего рода советским фланером, фигурой, которая завораживала воображение некоторых немецких мыслителей и писателей того времени и занимала важное место в проекте Беньямина. Последний упоминал «фазу аутентичного опьянения» от ощущения взаимопроникновения прошлого и настоящего в городском ландшафте[76]. Здесь уместно напомнить о состоянии «опьянения» у Дер Нистера в описаниях непосредственного переживания рассказчиком встречи прошлого с настоящим в Харькове и Ленинграде. «Ленинград» заканчивается расставанием с призраком Достоевского: он молча медленно входит в здание, отмеченное мемориальной доской с его именем, поднимается по лестнице, включает свет в своей комнате и задергивает шторы, как бы опуская занавес над имперской эпохой российской истории.
Если попытаться интерпретировать очерки Дер Нистера как части диалектической триады, то Харьков соответствует тезису-утверждению коммунистического будущего; Ленинград воплощает прошлое как антитезис, а Москва являет собой синтез, утопию мировой революции, преодолевающую ограниченность исторического времени. Во вступлении к очерку «Москва» рассказчик вспоминает о своем первом посещении новой советской столицы в 1920 году, перед отъездом в Берлин. Тогда город был «полумертв, нечто вроде Помпей»[77], пребывая в переходном состоянии между прошлым и будущим. Ярче всего этот контраст проявлялся в Кремле, где молодое советское правительство находилось во враждебном окружении монахов и священников многочисленных монастырей, церквей и часовен. В то время советская власть еще не могла взять под свой контроль образование, культуру и торговлю; положение с едой было настолько плохим, что даже мыши вылезли из своих нор, чтобы питаться обувью и одеждой людей, а цены на кошек выросли неимоверно[78]. Второй приезд Дер Нистера в Москву пришелся на время грандиозной реконструкции 1931–1935 годов. Как и в Ленинграде, его первым впечатлением стал памятник, на этот раз Пушкину. Великий поэт меланхолично оглядывал новые оживленные улицы, заполненные людьми и транспортом. С города сняли историческую «плесень», чтобы «расчистить ценные пласты различных эпох»[79]. Некоторые церковные строения, как, например, Иверская часовня при входе на Красную площадь, были снесены, чтобы дать место пешеходам и автомобилям; другие, как собор Василия Блаженного, превращены в музеи.
Беньямин, посетивший Москву в 1926–1927 годах, застал многие из этих зданий на своих местах:
Еще о церквах: по большей части они стоят неухоженными, такими же пустыми и холодными, как собор Василия Блаженного, когда я побывал внутри него. Но жар, отсвет которого алтари еще кое-где отбрасывают на снег, вполне сохранился в деревянных городках рыночных ларьков. В их заваленных снегом узких проходах тихо, слышно только, как тихо переговариваются на идише еврейские торговцы одеждой, чей прилавок находится рядом с развалом торговки бумажными изделиями, восседающей за серебряным занавесом, закрыв лицо мишурой и ватными Дедами Морозами, словно восточная женщина – чадрой[80].
В описании Беньямина прошлое и настоящее еще мирно сосуществуют в Москве конца нэпа. Около пустого и холодного собора Василия Блаженного «слышен тихий жаргон еврейских торговцев одеждой» [ «man hört nur den leisen Jargon der Kleiderjuden»]. Примечательно, что Беньямин неоднократно обращает внимание на присутствие идиша в Москве, в то время как Дер Нистер в своем очерке для харьковского еврейского журнала полностью игнорирует эту сторону московской жизни[81]. Беньямин видит будущее только на агитационных плакатах: «То и дело натыкаешься на трамваи, расписанные изображениями предприятий, митингов, красных полков, коммунистических агитаторов. Это подарки, сделанные коллективом какого-нибудь предприятия московскому совету. На трамваях движутся единственные политические плакаты, которые можно увидеть сейчас в Москве»[82]. На уровне улиц новый социалистический город пока не заметен: «Только с самолета можно увидеть индустриальную элиту города, кино- и автопромышленность». Так же как и в «Харькове» Дер Нистера, полнота будущего открывается только с высоты полета, на земле оно находится в начальной стадии становления.
Москва Дер Нистера гораздо ближе к будущему идеалу коммунистической утопии, чем у Беньямина. Здесь можно встретить всевозможные «типы людей и костюмов в этнографическом разнообразии»[83]. Рассказчик посещает многочисленные образовательные учреждения и музеи, рабочие клубы и фабрики и, подкрепив свои описания убедительной статистикой достижений в социальной и промышленной сферах, отправляется на ночную прогулку по Москве. В переулке между Тверской и улицей Герцена он встречает Генриха Гейне. В отличие от Германии, где памятник Гейне регулярно оскверняется нацистами, в Москве немецкий поэт может свободно гулять по улицам и его с почетом примут в ВОКСе (Всесоюзном обществе культурной связи с заграницей), если он захочет туда явиться. Рассказчик уверяет Гейне, что советский народ в состоянии перебросить мост через разрыв во времени и перенести с «той стороны» нужных ему представителей прошлого. Не в пример Достоевскому, оставшемуся навеки в музейном пространстве Ленинграда, прогрессивному поэту Гейне может быть предоставлено место жительства в Москве, как и всякому, кто «смотрел из своего времени в наше, предчувствовал необходимость нашего появления. Тот, кто – пусть бессознательно, но желал нас – тот и для нас будет желанным»[84]. Подкрепляя свою оценку, Дер Нистер ссылается на статью Н. И. Бухарина «Гейне и коммунизм»[85]. Адресованное поэту приглашение поселиться в Москве соответствует тенденции в советской культурной политике того времени – присвоить немецкую классическую литературу как часть антифашистской «борьбы за тексты, за право носить звание хранителя подлинной культуры»[86]. Начало этой политике положила Вторая международная конференция революционных писателей в Харькове в 1930 году; в ее рамках было учреждено московское издательство на немецком языке.
Различные исторические пласты располагаются в городском пространстве Москвы согласно новому советскому порядку, дополняя друг друга «без всякого противоречия или диссонанса» и образуя «подлинную и восхитительную гармонию старого и нового»[87]. Самое полное выражение эта гармония находит на Красной площади, где обширные торговые помещения напротив Кремля, материальный реликт российского торгового капитализма, оказались архитектурно подчинены новому Мавзолею Ленина, воплотившему «надежду и надежность» будущего[88]. Если для Дер Нистера главным стражем будущего порядка является Мавзолей, то Беньямин видел «архитектурную охрану» Москвы в многочисленных церквах, заметных из любой точки города. Особенно сильное впечатление произвел на него собор Василия Блаженного – своей надежностью: «Если же вступать на Красную площадь с запада, купола собора постепенно поднимаются на небе, словно скопление огненных светил. Это здание все время словно отодвинуто вглубь, и застать его врасплох можно разве что с самолета, от которого его строители не подумали обезопаситься»[89]. Образ самолета, вторгающегося в историческое пространство центральной площади, охраняемое церковным зданием, напоминает нам о киевском визите Госпрома к Св. Софии. Ко времени посещения Москвы Дер Нистером собор Василия Блаженного был превращен в Музей атеизма, где советские граждане могли воочию увидеть ужасы средневековых религиозных практик. Облегчение при выходе из музея на Красную площадь приносил им вид Мавзолея. Мавзолей, ставший новым архитектурным центром площади, привлекает посетителей со всего мира. Китайский ребенок спрашивает у своих родителей, живой ли «дедушка Ленин», – очевидно, по-русски, поскольку слово «живой» набрано кириллицей. Ответ приходит как эхо, повторяющее то же слово, также по-русски, но набранное еврейским шрифтом[90].
Заключительная часть очерка представляет собой пророческое видение Кремлевской стены. В калейдоскопической последовательности стена вспоминает эпизоды жестоких мучений, свидетелем которых она была за долгие годы своей истории, когда Красная площадь служила местом казней. Теперь стена с надеждой смотрит на Мавзолей, откуда Ленин созывает представителей народов всего мира:
Красная площадь будет полна. Многочисленные толпы соберутся смотреть на представителей. Весь город будет стоять, лежать на балконах, крышах, залезать на верхушки церквей, все столбы и карнизы будут облеплены молодежью как мухами. Все захотят увидеть тех, кто выстоял в последней борьбе, кто сломил последние остатки преступлений, кто стер последние границы между странами, создав из всех стран одну и из всех народов – один рабочий народ[91].
Празднование завершится последним в истории пением Интернационала, после чего «станет тихо, и весь народ будет плакать от радости, и плача и торжествуя придет своим пением на помощь музыке»[92]. Это грандиозное действо на главной площади города можно интерпретировать как своего рода завершение и кульминацию процесса преобразования общества, начатого публичными чистками на главной площади Харькова. Оба представления вызывают ассоциации с идеями Н. Н. Евреинова о «театрализации жизни», которые он развивал в первые послереволюционные годы и которые воплотил в грандиозной театральной реконструкции взятия Зимнего дворца в ознаменование третьей годовщины Октябрьской революции в 1920 году. Дер Нистер мог познакомиться с идеями Евреинова в Киеве, где 18 октября 1918 года тот прочел лекцию «Театр и эшафот», вызвавшую «бурную реакцию»[93]. Эволюция Красной площади от места публичных казней к сцене синкретического действа, знаменующего последнее и полное торжество коммунизма, укладывается в концепцию Евреинова. В своей лекции он утверждал:
Куда бы мы ни обратились в поисках начала театра, – к истории, фольклору, психологии ребенка или этнографии, – везде мы наталкиваемся на явные или скрытые признаки эшафота, где палач и жертва (человек или животное) первые на заре искусства драмы определяют своим действом притягательность этого нового для толпы института – института, еще только в будущем имеющего стать театром[94].
Чтобы убедить скептиков, полагающих, что фантазии нет места в реалистическом очерке, Дер Нистер ссылается на работу Ленина «Что делать», в которой Ленин, в свою очередь, цитирует статью Писарева «Промахи незрелой мысли»[95]: «Разлад между мечтой и действительностью не приносит никакого вреда, если только мечтающая личность серьезно верит в свою мечту, внимательно вглядываясь в жизнь, сравнивает свои наблюдения с своими воздушными замками и вообще добросовестно работает над осуществлением своей фантазии»[96]. Подтвердив свой полет фантазии ссылкой на Ленина, рассказчик как бы присоединяется к видению стены, прозревая через него «великое и светлое, и уже близкое будущее-мечту»[97]. В этом кульминационном завершении серии очерков через коммунистическую риторику отчетливо проступает библейская образность, напоминая знакомому с ней читателю о видении пророком Захарией будущего собрания всех народов в Иерусалиме.
В отличие от рассказов символистского периода очерки о столицах дают читателю детальную реалистическую картину физического пространства. При этом город представляет собой многослойное материальное воплощение исторического времени, навеки запечатлевшее в своих формах классовые конфликты различных эпох. Архитектура не только сохраняет прошлое, но и содержит семена будущего. Динамика отношений между прошлым и будущим различна в различных городах: в Харькове прошлое полностью подчинено будущему, в Ленинграде оно доминирует в городском пространстве, превратив его в населенный призраками музей, а в Москве прошлое и будущее сливаются в своего рода «диалектическом образе», если воспользоваться терминологией Беньямина. Особое место в пространстве всех трех городов занимают центральные площади, поскольку именно там в полной мере разворачивается диалектическое противоречие между прошлым и будущим; в этой связи уместно вспомнить наблюдение Ролана Барта об опыте переживания центра города как пространства разрыва и взаимодействия различных сил[98]. У Дер Нистера архитектурное пространство служит не только ареной разрешения противоречий между прошлым и будущим, часто принимающего форму судебного процесса, но и исполняет иногда функцию свидетеля, выступающего на стороне как обвинения, так и защиты. Социалистическое строительство возводит новые здания, и в этом процессе создается новый человек: «Я вижу, как в процессе строительства строители перестраивают сами себя». Дер Нистер нередко черпает образный и языковый материал для своего нового советского стиля из знакомых ему еврейских источников, в данном случае перефразируя сионистский лозунг «строить и самим быть построенными [землей Израиля]». Для Дер Нистера архитектура воплощает как историю всего общества в ее непрерывном развитии, так и творческие фантазии его самых передовых членов, опережающих свое время. Эта тема, обозначенная в «Столицах», получит развитие в романе «Семья Машбер».