bannerbannerbanner
Зеленый луч №5 (4) 2021

Коллектив авторов
Зеленый луч №5 (4) 2021

Полная версия

 
Тишь, тишь, тишина,
Ничего не слышно.
Будто зыбкая стена
Встала тишью тишной.
Тишь, тишь, тишина.
Лес вокруг приглушен,
Поглощен он ей, всегда
Тишине послушен.
Тишь, тишь, тишина,
Только скажешь слово —
Всё вокруг замолчит,
Всё заснуть готово…
 

Бог весть откуда появилось это в моей голове и долгое время потом не имело своего продолжения, но какие-то судьбоносные смыслы стояли за этими словами – и именно так вошел в мою жизнь еще один головокружительный термин – «поэзия».

Даже те закомплексованные личности, что пишут в стол и никому не показывают своих экзерсисов, не могут втайне не мечтать о понимающем читателе. Любая писанина по определению требует, чтобы ее прочли, ведь раз уж ты записал на бумагу что-то, значит, хочешь это сохранить – а зачем? Чтобы самому любоваться? Еще слава Богу, если кого-то останавливает здравая самооценка, но и она не спасает от дурацких мечтаний.

Я в этом смысле оказалась ничем не лучше и не хуже прочих, по той простой причине, что, как сказала Анна Андреевна Ахматова, «нестерпимо больно душе любовное молчанье». И понесла я свои стихи «на смех и поруганье» в литературную студию.

В начале восьмидесятых культуру со всеми ее ветвями у нас не пускали на самотек, да и куда бы ей было течь в небольшом провинциальном городе? Да, преимущество маленьких городов в отсутствии конкуренции, недостаток – в отсутствии альтернативы. Впрочем, конкуренция при отсутствии альтернативы все-таки имеет место быть, а в те годы по советским провинциям всё еще шествовала литература социалистически реалистическая, оптимистическая и политически соответствующая. Чему уж там было соответствовать – социализм начинал тихонько потрескивать по швам, но на периферии старая гвардия стояла насмерть. Да и кому было бы вводить новые культурные ценности в местечковый оборот? Все как сидели в своих кабинетах при Брежневе, так и остались при Андропове, Черненко и Горбачеве. С чего бы вдруг они стали менять свои литературные пристрастия, если таковые у них вообще были? Стало быть, всё то же: лотосы, арбузы, осетры и далее по тексту…

Что касается моих сложных отношений с современным миром, малопонятных и всегда печальных размышлений, то они относились к тому самому «упадничеству», которое в нашем городе не любили и не печатали.

Где-то в далекой Москве и еще более далеком Ленинграде, который тогда еще не догадывался, что вскоре снова станет Санкт-Петербургом, издавались толстые литературные журналы, воскресали с благословения перестройки засекреченные ранее имена, что-то там бурлило: метаметафористы, концептуалисты, неофутуристы, мета-реалисты, куртуазные маньеристы и всякие митьки. Всё это тоже казалось мне по большей части либо эпатажем, либо вовремя подхваченными и олитературенными веяниями общественной жизни. Вечностью от большинства произведений и авторов и не пахло, но это было движение, дыхание, пульс – пусть неровный, нездоровый, но живой! «Ах, Москва, Москва, ты мой мираж! Может быть, и нет тебя вообще?» – написала я, отчаявшись, а отчаяться было от чего.

«Каспийские зори», «На Волге широкой», «Наши земляки» – так назывались уважающие себя поэтические издания. Других не было и, подозреваю, не предвиделось. Мне точно нечего было там ловить. Я шла на литературную студию с тяжелым сердцем. И все-таки шла, поскольку больше идти было некуда.

Студия называлась с местным колоритом – «Моряна». Я знала, что это такой ветер, но как отличить его от других местных ветров, представляла довольно смутно. Что было такого в этом ветре, что нес он с собой в этот неприбранный город, что должен был пробуждать в поэтически закруженных головах? Впрочем, благозвучие слова как-то оправдывало выбор, намекало на положительность и полезность этого ветра, в отличие, например, от его собрата, называемого старожилами «чамра». Даже не будь чамра ежегодным испытанием нашего терпенья, студию с таким названием представить трудно, хотя впоследствии мне и приходило в голову, что ассоциация с несущимся песком и летящим мусором вполне подходила к какой-то части нашей местной литературы.

Когда-то, во времена оные, студия носила название – «Стрежень». Из-за острова, как говорится, на стрежень… Почему студию переименовали, я не знала. Может, потому что многие путали «стрежень» со «стержнем»? Было и еще одно название – «Глагол», но тут уж я считала, что с тем же успехом можно было называться «Существительным» или «Деепричастием», – учитывая, что с глагольными рифмами мы боролись.

Все эти раскладки пришли ко мне уже потом. А изначально название студии заставило меня покривиться.

Ветер тут был ни при чем, просто это был такой же местечковый штамп, как и «Каспийские зори».

Прежде мне никогда не приходилось бывать в Литературном музее Н. Г. Чернышевского. Домик был мал и мил, с деревянными застекленными верандами в два этажа со стороны маленького замощенного дворика. На первый этаж надо было спускаться, а на второй подниматься, и это мне почему-то особенно понравилось. На улицу первый этаж выходил полуподвальными помещениями, и именно там находилась студийная штаб-квартира.

Что думал сам ссыльный Чернышевский об этом месте, нам неизвестно, и неизвестно, возвращался ли туда хоть раз его дух. Но домик изнутри был уютным и гостеприимным, заполненным какой-то светлой аурой. Во дворике в щели между плитами пробивался ярко-зеленый мох, а кирпичная ограда была оплетена девичьим виноградом. Да и выставочные залы были похожи на обычные комнаты со старой мебелью и старыми предметами вроде граммофона, чернильного прибора, керосиновой лампы… К Чернышевскому все эти вещи отношения не имели, но я, надо сказать, и не испытывала к Николаю Гавриловичу особо трепетных чувств. Как-то я его не очень любила. Почему-то.

Вероятно, власти и не подозревали, когда загоняли городскую литстудию в музейный подвал, что это окажется так откровенно символично. В подвале я обнаружила весь местный литературный андеграунд, которому было глубоко начхать на «Каспийские зори».

Ах, как же не вспомнить людей, которые собирались там! Как не вспомнить Вовку Г., который распугивал случайную публику, желавшую читать про волжские рассветы и закаты. Пугал он их своим демоническим видом – был он высок, горбонос, бородат: «ликом черен и прекрасен», –

а также разнообразным поведением и стихами о мусоропроводе. Впрочем, рассветы и закаты в его стихах тоже имелись, но были они – ах, как же были они хороши, как неповторимы они были!

 
Разлился по стенам рассвет
перламутром,
И небо стекает по стеклам оконным,
И льется в бидоны молочное утро,
И зябнут невыспавшиеся мадонны…[1]
 

Но, будучи от природы великим лицедеем, Вовка всегда ловил настроение публики и на студии читал только «кассовые» вещи, всё самое ранимое оставляя для узкого круга. Поэтому окололитературные личности считали его грубияном и циником, но ему на эти личности было наплевать, он был популярен и востребован в других кругах, пусть неофициальных, зато ярких и интересных. Дома у него на книжной полке стоял увесистый том – Владимир Г. «Неизданное». Внутри были чистые листы.

Понятно, что в областном Союзе писателей Вовку не жаловали, как не жаловали там еще одного уникума нашей компании – Сашу Щ. Был он большой, лохматый и печальный. Талант его, насквозь проникнутый великой вселенской скорбью и вечными сомнениями, тоже, разумеется, не мог прийтись ко двору. У Вовки – помойки и мусоропроводы, прикрывавшие, как щитом, всё остальное, у Сашки – снесенные кладбища, старые люди, больные дети.

 
Хоронили тетушку Рахиль.
Гроб был невесом, почти воздушен,
Разговор несущих – груб и скушен,
И черна кладбищенская пыль.
А потом, без права на жилье,
В комнате с отбитой штукатуркой
Поселился Гусев, старый урка, —
Не музей же делать из нее![2]
 

Как же всё это было не жизнеутверждающе! Казалось бы, и времена жизнеутверждающие проходили с роковой неизбежностью, но кому было до этого дело? Жизнеутверждающее начало необходимо любой власти, иначе что же это за власть, если вокруг нее всё так плохо: умирают люди, плачут дети, тоскуют одинокие женщины, пьют водку невостребованные поэты… Нет уж, товарищи, так мы, знаете, до чего докатимся? Критика, конечно, необходима, но позитивная: покритиковали – устранили. А как устранишь разлуку, болезнь, потерю близких, невстреченную любовь наконец? Как устранишь тоску, приходящую во время осеннего дождя, а тревогу куда девать, когда от ветра растерянно мечутся ветви деревьев, и даже когда ничего вокруг тебя не происходит, что делать с сумеречным миром, где всё – сомнения и тайна?

Так ли уж всё это было однозначно: Вовкин эпатаж, Сашкина мрачность? Я уже тогда начинала понимать, что всё это были не более чем маски несправедливо невостребованных большой литературой провинциальных поэтов. Но вместо того чтобы отмахнуться от подобной же очевидной бесперспективности, я без колебания принимала эти странные невеселые миры, такие близкие моему собственному миру. Я уже не была в этом городе одинокой.

В третьем классе я получила в подарок от деда книжку, написанную известным в городе писателем-краеведом.

В те времена я относилась с большим пиететом к настоящим писателям, к которым причисляла всех, издающих настоящие книжки. Впрочем, дед мой, слава Богу, в литературе разбирался и что попало не покупал. Поэтому, когда на студии я познакомилась с дочерью этого писателя, пиетет никуда не делся, даже наоборот. Я с робостью представила себе этакую «профессорскую» квартиру, где все ходят на цыпочках, разговаривают как по-писаному и пользуются за обедом столовыми приборами. Я не умела пользоваться столовыми приборами, и это меня немного смущало и тревожило.

 

Так вошла в мою жизнь Ольга М. С самого детства она вращалась в кругу интереснейших людей, о которых я знала только понаслышке, а то и вовсе не знала, а также и в кругу интереснейших старинных вещей. И я получила доступ в эти заманчивые круги, вдруг удивившись, насколько этот доступ оказался прост: никаким снобизмом и аристократизмом в этой семье и не пахло, на цыпочках никто не ходил, не сдувал пылинки со старинной бронзы, и было в этом доме что-то творчески неупорядоченное, слегка безалаберное и очень славное. Сама Ольга работала тогда воспитателем в детском саду (это меня особенно умилило) и заочно училась на истфаке. Разумеется, в силу семейной преемственности, она знала многое о городе и его жителях, а именно: те самые мелочи, подробности, детали, сохранившиеся или уже не сохранившиеся в обозримом пространстве, без которых история скучна и неудобоварима; те самые необъяснимости и удивительные совпадения, порождающие в самом равнодушном сознании какое-то странное шевеление, обычно называемое любопытством. Да, знакомство с ней можно было без особых колебаний назвать историческим.

Впрочем, историей наше общение в те годы отнюдь не ограничивалось. Ольга снабжала меня, да и всех остальных, достоверной информацией о делах, творящихся в недосягаемой для нас твердыне – областном Союзе писателей. Писатели, будучи коллегами ее отца, добродушно и покровительственно пошучивали и с дочерью. Злопыхатели утверждали, что только благодаря отцовской протекции Ольга пролезла в молодые поэты. Отец ее ничего об этом не подозревал и мирно рылся в архивах, а сама Ольга наглядно опровергала эти сплетни, категорически не принимая добродушного покровительства и не примыкая к официальному крылу. С нами ей было веселее. Еще бы!

Да ведь и правду сказать, талантливый человек, он в чем только не талантлив! Вовка был еще и художником, иллюстрируя свое мировоззрение оптимистически-мрачными пейзажами с излюбленным символом в виде красного астраханского трамвая. А его песни в собственном исполнении?

 
В заброшенном деревянном театре
Жил старенький карлик…
 

Это было про наш деревянный театр в парке «Аркадия», впоследствии имени Карла Маркса, или «Карлуше». Театр был роскошен, весь в резном кружеве, будто сошедший со сказочной картинки в книге, но

 
Сгорел театр, старый театр,
С ним – старенький карлик.
Ночь пройдет и день настанет,
Прокричат вороньи стаи:
«Каррлик, старенький каррлик!»[3]
 

Это была сказка, и куда девались облупленные стены, тесные серые комнатки, неприбранный унылый дворик за окном Вовкиной квартиры? И дворик, и стены, и окно приобретали некую странную светящуюся эманацию, а со стены приветливо помахивали руками хозяева, изображенные сидящими в адском котле.

Сашка свои творческие способности делил с младшим братом Аркашей, их песни были уже плодом коллективного творчества. Коллектив включал и других музыкантов, вкупе же они составляли одну из первых в городе андеграундных групп – а может, и вовсе первую – под названием «Броненосец Потемкин» (официально) или «Бронетемкин Поносец». Мрачные Сашкины тексты в мистическом музыкальном обрамлении вводили публику в транс:

 
– Дяденька, свези на кладбище,
Где папаша мой лежит.
– Недалеко Божье пастбище,
Только путь туда закрыт.
– Кем закрыт?
– А снегом, доченька.
Замело кругом, гляди.
Как не будет больше моченьки,
Через тридцать лет приди…[4]
 

Понятно, что работать на советских предприятиях и в советских учреждениях с восьмичасовым рабочим днем, соцобязательствами и профсоюзными собраниями этим выдающимся личностям было трудно. Трудно и грустно. И они шли по пути наименьшего сопротивления. В какой-то момент пути их скрестились в одной весьма символической точке. Этой точкой оказалась коммунальная квартира, связанная с именем Велимира Хлебникова. В те годы решено было превратить квартиру в музей, жильцов оттуда выселили, и пока шла подготовка к ремонту, будущему музею потребовались сторожа. Этими сторожами и стали наши «три еврея», как я их про себя называла.

Место это, называемое нами просто «Хлебников», по аналогии с булгаковским «Грибоедовым», как всякая опустевшая большая квартира, было мрачным. Сашка, сильнее всех настроенный на потустороннее, был там особенно уместен. Он был прямо-таки пугающе органичен этому полутемному и гулкому помещению, где в дальних комнатах эхом отдавались наши шаги и голоса. Аркаша, более легкомысленный и рациональный, использовал квартиру для романтических встреч, а Вовка устраивал в ней художественные выставки. Участвовали в выставках все кому не лень, рисунки просто прикнопливались к обоям, а вдоль стен натягивалась веревочка с красными тряпочками. Смотрелось всё это очень гармонично: обшарпанные обои, скудный свет из огромных немытых окон и небрежно развешенные листы картона, да приткнувшиеся у стен холсты на подрамниках.

Из мебели в квартире были только старый, продавленный кожаный диван, круглый стол и разнообразные табуретки. Всё это помещалось в одной большой комнате, прочие же были пустыми и пыльными. И выглядело это здорово, и дух Велимира, без всякого сомнения, посещал это место и наверняка был доволен всем происходящим. В самом деле, избавившись от несущественных наслоений, от житейских дрязг и кухонных сплетен, квартира обрела обитателей, не нарушавших, но подчеркивавших ее десятилетиями настоянный микроклимат. Всё пустое ушло, остались жизни, смерти, радости, страдания – всё важное, случившееся в этих стенах. Это чувствовали мы все, но, кроме Сашки, все прикрывались какой-нибудь бравадой, отсюда проистекали и кнопки, и тряпочки.

Сашка на тему о квартире не хохмил. По ночам на своих дежурствах он слушал тишину и думал о Велимире, о Времени, о Вселенной. И в его присутствии в квартире аккумулировались какие-то силы, каким наука не знает пока названия. Ольга, например, увидела как-то из кухни, как в полутемном коридоре за открытой дверью в комнаты что-то бесшумно упало, промелькнув тенью по стене. Она решила, что сорвалось с вешалки чье-то пальто, но ни пальто, ни вешалки за дверью не было. Сашка принял ее рассказ серьезно. В этом доме и зрение, и слух часто обманывали.

В квартире был еще и черный ход. Он выходил во двор с застекленной веранды. На этой веранде за перегородкой находились все местные удобства, но ходить туда через неосвещенный коридор вдоль дверей в пустые и черные комнаты было совершенно невыносимо. Духи дома сторожили его покой как могли.

Снова я попала в Хлебников уже спустя годы. И долго не могла понять – неужели это то самое место, та самая веранда, те самые окна и пол, на который ложился лунный свет? Неужели это здесь было так просторно и мрачно? И духи дома таились в темных углах? О, бедный призрак Велимира! В музее было светло и свежо, лирично и прозрачно. Уютно и удобно в нем было. Чего бы мне было страдать о продавленных диванах и обсыпавшемся кафеле? Впрочем, вся эта лепота появится потом…

Итак, прожившая всю свою сознательную жизнь в панельной пятиэтажке, я познакомилась наконец со старым городским фондом, которого прежде так боялась. В старом фонде жили и «три еврея», и другие творческие личности. Зажиточностью студийцы, понятное дело, не страдали, и из новых вещей в квартирах имелись только профессионально оправданные: музыкальные инструменты, проигрыватели и магнитофоны, кисти, краски и картон для рисования, пишущие машинки – уже богатство! – и книги. Зато старых вещей было в избытке, и вещи эти продолжали выполнять положенные им функции. А еще были старые стены, из замкнутого пространства которых невозможно было уже выветрить настоявшуюся атмосферу человеческих дыханий, движений, голосов.

Вот тогда для меня город и начал проступать как фотография в кювете с проявителем. Нечто аморфное обретало формы, превращаясь в старинные подворья с помойками, в галереи, заваленные хламом, в чугунное литье балконов, завешанных бледным от многочисленных стирок бельем, в скрипучие деревянные лестницы и не менее скрипучие двери с чешуйками отслоившейся краски. Всё это обладало своими запахами, звуками, ощущением пространства. А главное, они уже не были молчаливыми и безымянными, эти дома, эти улицы. Они обрели себе надежного переводчика и проводника, и от Ольги я узнавала то, что позволяло видеть за покосившимися фасадами, за вмурованными в землю дверями и оторванными наличниками уходящую вдаль перспективу. И звучали ее стихи:

 
Луна уткнулась в крышу дома
И плачет светом золотым.
Мне эта улица знакома,
И тихий дом, и лунный дым…[5]
 

По старым улочкам, летом пыльным, зимой грязным, мы бродили, разглядывая лепнину на стенах особнячков, деревянную резьбу на оконных наличниках, жестяные таблички с адресами, уже несуществующими. На одном доме мы обнаруживали сохранившийся со времен культа личности барельеф с профилем Сталина, на другом – надпись «НКВД. Детприемник», на третьем – табличку «Общество „Кавказъ и Меркурий“». Всё это были раритеты случайные, сохранившиеся благодаря лености наших сограждан и умению подолгу не обращать на что-то внимание (не поверю, что эти детали сохранялись кем-то сознательно).

По бывшей Сапожниковской мы шли от Селенских Исад к Кутуму, на чьих зеленых берегах любили сиживать в летние деньки, минуя по пути обветшалый деревянный терем купца Тетюшинова. Впоследствии особнячок отремонтируют, заменив деревянные балясины открытых галерей на резные современные дощечки, и сделают его музеем купеческого быта, когда от купеческого быта почти ничего не останется. Перейдя через мост, с Рождественской мы сворачивали к Спасо-Преображенскому монастырю, от которого остались только угловая башенка да полузасыпанные землей ступени снесенной церкви – когда-то они были засыпаны полностью, но ветры и дожди сделали свое дело, и камни снова упрямо выступили из земли. По бывшей Ахматовской, вдоль Губернаторского сквера, ставшего теперь Братским садиком, мимо несуществующего ныне Николы Гостиного спускались к Артиллерийской башне. Потом шли к Никольской улице, дальним концом смотрящей прямо на Волгу, через площадь, где в оные времена толкались у причалов купеческие и рыбацкие суда, затем бегали одни из первых в России трамваи, а в дни нашей юности носились автомобили и переваливались с боку на бок переполненные автобусы – всё это под неусыпным присмотром батюшки нашего Ильича, а именно Ильи Николаевича, чей отчий дом находился неподалеку, давно уже пребывая в статусе слабо посещаемого музея Ульяновых. Минуя улицу на месте засыпанной речки Скаржинки, по которой действительно бегали трамваи (последние трамваи, ибо нашему поколению предстояло пережить демонтаж их путей), проходили мимо небольшого помпезного здания с пышной лепниной, где в прошлом находился Русско-Азиатский банк, в настоящем – техникум «легонькой» промышленности, куда меня всячески хотели пристроить мои близкие (я умела, но совершенно не любила шить), а в будущем разместится Театр кукол, в залах которого случится некое судьбоносное событие (но мы с Ольгой об этом, конечно, еще не догадываемся). Затем мы выходили на набережную. За южной оконечностью Городского острова виднелся правый берег с торчащей водонапорной башней.

 
Солнце за Волгою село,
Трусовский виден район…
 

Вовка Г. долго издевался над «Трусовским районом» в тексте, утверждая, что никому на свете нет дела до того, как этот район называется, поскольку всё равно никто, кроме нас, его не видел и не увидит. Я возражала, что Трусовский район как часть пейзажа ничем не хуже Арбата, поскольку и Арбат видели далеко не все, хотя у меня лично там живут родственники и я там неоднократно бывала. В самом деле, почему столичные названия можно запросто включать в список образов художественной литературы, а провинциальные нельзя?

 

Так вот, полюбовавшись на водонапорную башню – произведение архитектора Миловидова, мы снова, пересекая переулки Косы, шли к Белому Городу. Выходили к площади Ленина – произведению архитектора Ананьева, любопытнейшему месту, пережившему великие перемены ландшафта: когда-то там белело рапой озеро Солонец, потом был выращен Александровский сад, вырубленный впоследствии под стадион; и превратившемуся наконец в центральную площадь города с фонтанами и клумбами.

Ах, как же мы не уставали кружить по старинным улицам: Белогородская, Знаменская, Екатерининская… Мы переходили многочисленные мосты, вспоминая их старые названия: Коммерческий, Красный, Ямгурчеевский. Хан Ямгурчей, ставленник Крымского ханства, довольно бесславно закончил свои дни, бежав от войск князя Юрия Пронского, посланных на Астрахань, которым досталось и всё ханское имущество, и даже его гарем, – но имя его тем не менее сохранилось в топографии как пример странной избирательности человеческой памяти. И были еще мосты: Армянский, Троицкий, Полицейский… В архитектурных формах хлебозавода мы угадывали черты бывшей Знаменской церкви, а в швейной мастерской – черты бывшей Белой мечети. Наши каблуки то звонко цокали по булыжной мостовой, сохранившейся неподалеку от Татар-базара, то утопали по самые пятки на влажных тропинках вдоль Варвациевского канала.

Но, ясное дело, одними старыми названиями сыт не будешь. А как же легенды и тайны?

Сразу после института Ольга стала работать научным сотрудником в кремле, и кабинет ее находился тогда в центральной апсиде нижнего помещения Успенского собора, отданного в те времена под выставочный зал. И вот однажды пришлось ей задержаться на работе дотемна. Вероятно, что-то случилось с проводкой, не включалась сигнализация. Вызвали они со смотрительницей электрика, стали ждать. В низком помещении, окруженном снаружи галереей, темнело быстро. Снаружи еще было светло, а внутри уже сумрак стоял во всех углах. И стоило Ольге остаться одной, как возникло неприятное, тревожное чувство, что, впрочем, вполне объяснимо в старом соборе. Под полом – гробницы, а по сторонам – старинные наряды, развешанные на манекенах. Тревожное чувство это в конце концов стало настолько острым, что Ольга не выдержала и вышла на галерею.

Что она увидела в сгустившемся вечернем воздухе? Она и сама не могла этого толком объяснить – бесформенное туманное пятно, мгновенно рассеявшееся. Игра воображения? Или все-таки призрак, чье существование наукой хотя и не подтверждено, но и не опровергнуто?

Когда мы стали плотно обсуждать происшедшее, подняв при этом всю антологию кремлевских привидений, Ольга рассказала нам одну странную историю.

У ее отца в те дни пропала некая старая фотография. Может, потом она и обнаружилась среди многочисленных папок и бумаг, не знаю. Просто почему-то именно в те дни она понадобилась зачем-то – и не нашлась. Изображены на ней были двое мужчин и человеческий череп. Одним из изображенных был астраханский поэт и врач Борис Филиппов, а череп был головой грузинского царя – и тоже поэта – Вахтанга VI. История эта уже описана в литературе, мне остается только повториться.

Во время войны в Успенском соборе случайно было разрушено одно из находившихся там захоронений. На всякий случай комендант пригласил для консультации врача выяснить, не опасны ли для здоровья древние останки. Врач, будучи знаком с историей кремля, установил, что погребение принадлежало Вахтангу VI, но тогда это обстоятельство его не слишком взволновало. Напротив, он даже попросил у коменданта разрешения забрать с собой череп для занятий с младшим медперсоналом. Так один поэт приобрел, по случаю, череп другого поэта. Но это было только начало.

Прошли годы, и на душе владельца такой странной реликвии стало неспокойно. К тому времени он уже жил в Москве, далеко от Успенского собора и разрушенного погребения. В конце концов его начала преследовать мысль о своей вине, и даже не перед конкретным мертвецом, но перед всем грузинским народом. И он решил вернуть череп Вахтанга на его родину, в Грузию. Когда всё было согласовано, за черепом должен был заехать – представьте себе – тоже писатель и тоже Вахтанг. Но за несколько дней до его приезда Филиппов скоропостижно умер. Его жена, то есть уже вдова, сказала гостю, что за день до смерти он отнес череп к себе на работу. Но там об этом никто ничего не знал. Так никому и не удалось найти следы пропавшей царской головы.

Ольгин отец собрал и связал воедино все ниточки этой истории. Но и он, разумеется, не нашел ответа. «В мире есть такие явления, когда приходится только развести руки», – напишет он впоследствии в своей книге. Я вот думаю, может, это призрак Вахтанга явился тогда Ольге, учитывая ее осведомленность в вопросе и родственные связи?

У Ольги во время работы в кремле была замечательная должность – заведующая Пыточной башней. То есть в документах должность называлась как-то по-другому, но это неважно. Важно, что под Ольгиным непосредственным руководством оказалось одно из самых проникнутых мистикой мест кремля. Учитывая, что жила она тогда на уже упомянутой мной остановке «Жилой микрорайон» с окнами на Старое кладбище, это было вообще здорово. То есть, с моей точки зрения, здорово.

У башни было сразу два названия – Пыточная и Артиллерийская. Пыточной она стала еще в ХVII веке, когда использовалась для так называемого «правежа». Одно из самых уединенных, тихих, уютных мест кремля было когда-то средоточием человеческих мучений, затопляемое ими до самого верха башенных стен, – особенно в дни разинского восстания и последующей страшной расправы с бунтовщиками. Вот уж где водиться привидениям! Так и ждешь, что на любительских снимках рядом с дурачащимися нами проступят вдруг какие-то смутные тени. Но, право же, как было не дурачиться нам, юным балбесам, бравирующим друг перед другом независимостью мышления и скептическим отношением ко всему подряд!

К башне примыкал Зелейный двор, где прежде хранились всякие боеприпасы, поскольку «зельем» в те времена называли порох. Но в годы правления Петра I при активном внедрении европейской терминологии «зелье» ушло в прошлое, а дворик и башня стали Артиллерийскими. Звучало это, конечно, приличнее, но страшная суть этого места никуда не испарилась, и народ по-прежнему называл угловую восточную башню кремля Пыточной.

В сумрачном помещении с потолка свешивалось бревно на цепях, а к стенам были приклепаны ржавые кандалы. Впечатлению несколько мешали письменный стол смотрителя и документы в рамочках под стеклом. Зато, поднимаясь по узкому проходу в стенах с неудобно высокими ступенями, ты действительно на какие-то секунды выпадал из реального мира, как если бы позади тебя взбирались по лестнице стрельцы в кафтанах, препоясанных кушаками. Они-то были там куда уместнее нас – в шортах и маечках.

Иногда пролетала мысль, что земля в Зелейном дворике не фигурально, а по-настоящему напоена человеческой кровушкой, просочившейся туда давным-давно. И это было не место сражения, где проникаешься гордостью и грустью, а место ужаса и отчаяния. Оттуда, из этой земли, пытались достучаться до нас чьи-то неприкаянные души. Однажды мы даже почувствовали эти стуки сквозь подошвы ботинок, стоя неподалеку от башни, – только помочь-то мы ничем не могли. Постучали им в ответ – и пошли пить пиво.

А наш старый кремль, наконец, обретал в моих глазах свой истинный размах и глубину. Первоначально сохранившихся башен было три: Артиллерийская, Крымская и Житная. Архиерейская была переделана в 1828 году, а Красная восстановлена только в середине ХХ века. Еще была надвратная Никольская церковь, обычно закрытая, но однажды впустившая нас на выставку старинных книг. Там же можно было подняться на стену, под которой когда-то плескалась Волга. Рядом с Никольским храмом стоял самый древний в кремле Троицкий собор. Его реставрация, начавшаяся невесть когда, замерла на неопределенный срок, и мы лазали по нему, проникая через все подряд незапертые двери, и подолгу сиживали на его высоком каменном крыльце, наблюдая волжские закаты. Да простит нас Бог, но время от времени лилось там в случайные стаканы случайное вино, но такими ли уж грешниками мы были – романтические бессребреники, переполненные поэзией и историей этого места?

А кремлевские подвалы, куда нас тоже заносило иногда? А развалины цейхгауза? А как хорошо было втайне от музейного руководства подняться на самый верх Пречистенской колокольни, чтобы обозреть оттуда весь Белый город, когда-то огражденный многочисленными башнями, от которых, к сожалению, ничего не осталось. Но я уже тогда знала, где стояли прежде церкви и монастыри, как назывались прежде эти улицы, и взгляд с высоты птичьего полета был уже наполнен новыми смыслами. И кремль, и Белый город со всеми своими туристическими достопримечательностями и укромными уголками уже становились частью меня.

Над всеми этими достопримечательностями и уголками высился Успенский собор – шедевр Дорофея Мякишева, крепостного зодчего, рассказавшего нам о своей любви к Богу. Первый этаж – низкое, полутемное помещение, служившее усыпальницей, словно наваливало на твои плечи неземную тяжесть, и так печально становилось, и мысли уходили куда-то глубоко-глубоко, в царство теней. А на втором этаже пространство с высокими окнами устремлялось вверх узкими свечами куполов, и ты будто взлетал куда-то в небесные сферы. В верхний храм мы попадали по широкой белокаменной лестнице, начинавшейся с круглой площадки, крыши так называемого Лобного места, выстроенного напротив собора. Тень от лестницы нависала над входом в нижний храм, к тому же опоясанный открытой галереей, поэтому наверху всегда было светло, а внизу сумрачно – галерея не давала солнцу открыто проникать в окна. Внизу пространство строилось по горизонтали, наверху – по вертикали, внизу всё напоминало о бренности жизни, наверху – о вечности души. Не помню такого яркого контраста в других двухэтажных храмах.

1Стихи В. Горжалцана.
2Стихи А. Щербы.
3Из песни В. Горжалцана.
4Из песни А. Щербы.
5Стихи О. Марковой.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16 
Рейтинг@Mail.ru