Они условились в тиши
И собираются, как звери,
Хранимых Богом растерзать.
Глинка
Начинало смеркаться, когда боярин Милославский, возвратясь из дворца домой, ходил взад и вперед по горнице, погруженный в размышления. На столе, стоявшем подле окна и покрытом красным сукном, блестела серебряная чернильница и разложено было в порядке множество свитков бумаг. У стола стояла небольшая скамейка с бархатною подушкою. Около стен были устроены скамьи, покрытые коврами. Серебряная лампада горела в углу пред старинным образом Спаса Нерукотворенного.
На боярине блистал кафтан из парчи, с широкими на груди застежками, украшенными жемчугом и золотыми кисточками. На голове у него была высокая шапка из черной лисицы, похожая на клобук[36], расширяющийся кверху. В левой руке держал он маленькую серебряную секиру – знак своего достоинства. С правой руки спущенный рукав почти доставал до полу.
Сев наконец на скамейку, снял он с головы шапку и положил на стол вместе с секирою. Засучив рукав и взяв один из свитков, боярин начал внимательно его читать, разглаживая левою рукою длинную свою бороду.
– Заступись, батюшка, за крестного сына твоего! – закричал, упав ему в ноги, вбежавший площадной подьячий Лысков.
Боярин вздрогнул, оборотился к нему и с удивлением спросил:
– Что с тобой сделалось, Сидор?
– За кабалу, которую написал я, по моей должности и в твою угоду, на дочь вдовой попадьи Смирновой, царица приказала поступить со мною по Уложению. Да дьяк Судного приказа поднял старое дело о табаке. Если не заступишься за меня, горемычного, то за лживую кабалу отрубят мне руку, а за табак отрежут нос. Помилосердуй, отец мой! Куда я буду годиться?
– Будь спокоен! Встань! Ручаюсь тебе, что останешься и с рукой, и с носом.
– Князь Долгорукий на меня наябедничал. Уж меня везде ищут; хотят схватить и посадить на тюремный двор до решения приказа.
При имени Долгорукого боярин изменился в лице; губы его задрожали от злобы и досады.
– Останься в моем доме, Сидор. Посмотрим, кто осмелится взять тебя из дома Милославского! А я завтра же подам челобитную царевне Софье Алексеевне. Авось и Долгорукий язык прикусит!
– Вечно за тебя буду Бога молить, отец мой!
Лысков поклонился в ноги Милославскому и поцеловал полу его кафтана.
– Возьми вот этот ключ и поди в верхнюю светлицу, что в сад окошками. Запри за собою дверь, никому не показывайся и не подавай голоса. Один дворецкий будет знать, что ты у меня в доме. С ним буду я присылать тебе с моего стола кушанье. Полно кланяться, поди скорее.
Лысков ушел. Солнце закатилось, и все утихло в доме Милославского. Когда же наступила глубокая ночь, боярин, надев простой, темно-зеленого сукна кафтан и низкую шапку, похожую на скуфью, вышел в сад с потаенным фонарем в руке. Дойдя до небольшого домика, построенного в самом конце сада, он три раза постучал в дверь. Она отворилась, и боярин вошел в домик. Все его окна были закрыты ставнями. Около дубового стола, посредине довольно обширной горницы, освещенной одною свечою, сидели племянник боярина, комнатный стряпчий Александр Иванович Милославский, из новгородского дворянства кормовой иноземец Озеров[37], стольники[38] Иван Андреевич и Петр Андреевич Толстые[39], городовой дворянин Сунбулов, стрелецкие полковники Петров и Одинцов, подполковник Циклер[40] и пятисотенный Чермной[41].
При появлении Милославского все встали. Боярин занял первое место и, подумав немного, спросил:
– Ну что, любезные друзья, идет ли дело на лад?
– Я отвечаю за весь свой полк! – отвечал Одинцов.
– И мы также за свои полки! – сказали Петров и Циклер.
– Ну а ты, Чермной, что скажешь? – продолжал Милославский.
– Все мои пятьсот молодцев на нашей стороне. За других же пятисотенных ручаться не могу. Может быть, я и наведу их на разум, кроме одного; с тем и говорить опасно.
– Кто же этот несговорчивый?
– Василий Бурмистров, любимец князя Долгорукого. Он нашим полком правит вместо полковника. Я за ним давно присматриваю. Дней за пять он ездил куда-то ночью и привез с собой к утру какую-то девушку, а вечером отправил ее неизвестно куда. Вероятно, к князю Долгорукому, к которому он ходил в тот же день.
– А ты не узнал, как зовут эту девушку?
– Не мог узнать. Один из моих лазутчиков рассказал мне, что этот негодяй в ту же ночь, как привез к себе девушку, ходил с десятерыми стрельцами и пятидесятником Борисовым к дому попадьи Смирновой, твоей соседки.
– Понимаю! – воскликнул Милославский. – Это его дело… Послушай, Чермной, я даю пятьдесят рублей за голову этого пятисотенного. Он может нам быть опасен.
– И конечно опасен. Его надобно непременно угомонить. Завтра я постараюсь уладить это дело.
– Ну а ты что скажешь, племянник?
– Я достал ключи от Ивановской колокольни, чтобы можно было ударить в набат.
– Мы с братом Петром, – сказал Иван Толстой, – неподалеку от стрелецких слобод, в полуразвалившемся домишке, припасли дюжину бочек с вином для попойки.
– А я шестерых московских дворян перетянул на нашу сторону, – сказал Сунбулов, – да распустил по Москве слух, что Нарышкины замышляют извести царевича Иоанна.
– А я распустил слух, – сказал Озеров, – что Нарышкины хотят всех стрельцов отравить и набрать вместо них войско из перекрещенных татар.
– Итак, дело, кажется, идет на лад! – продолжал Милославский. – Остается нам условиться и назначить день. Я придумал, что всего лучше приступить к делу пятнадцатого мая. В этот день убит в Угличе царевич Димитрий[42]. Скажем, что в этот же день Нарышкины убили царевича Иоанна.
– Прекрасная мысль! – воскликнул Циклер. – Воспоминание о царевиче Димитрии расшевелит сердца даже самых робких стрельцов.
– Пред начатием дела надобно будет их напоить хорошенько, – сказал Одинцов. – Это уж забота Ивана Андреевича с братцем; у них и вино готово. Зададим же мы пир Нарышкиным и всем их благоприятелям.
– Уж подлинно будет пир на весь мир! – промолвил Чермной, зверски улыбаясь. – Только вот в чем задача: пристанут ли к нам все полки? Четыре на нашей стороне, если считать и Сухаревский, а пять полков еще ни шьют ни порют. Полковники-то их совсем не туда смотрят. Одно твердят: присяга да присяга! Чтоб не помешали нам, проклятие!
– Велико дело пять полковников! – воскликнул Одинцов. – Сжить их с рук, да и только! Пяти голов жалеть нечего, коли дело идет о счастии целого русского царства.
– Справедливо, – сказал Милославский.
– Ну а если полки-то и без полковников своих, – спросил Сунбулов, – захотят на своем поставить и пойдут против нас? Тогда что мы станем делать?
– Тогда приняться за сабли! – отвечал Одинцов.
– Нет, не за сабли, – возразил Озеров, – а за молоток. Недаром сказано в пословице, что серебряный молоток пробьет и железный потолок. Царевна Софья Алексеевна, я чаю, серебреца-то не пожалеет?
– Разумеется, – сказал Милославский. – Я у нее еще сегодня выпросил на всякий случай казну всех монастырей на Двине. Пошлем нарочного, так и привезет серебряный молоток. Да впрочем, у меня, по милости царевны, есть чем пробить железный потолок и без монастырской казны.
– Нечего сказать, мы довольны милостию царевны! – сказал Сунбулов. – Я чаю, она не забыла, Иван Михайлович, обещания своего: пожаловать меня боярином, когда все благополучно кончится? Я ведь начал дело и подал голос на площади за царевича Иоанна.
– Царевна никогда не забывала своих обещаний, – отвечал Милославский.
– А меня с товарищами в стольники, да по поместью на брата? – спросил Циклер.
– Нечего и спрашивать. Что обещано, то будет исполнено. Ах да! Хорошо, что вспомнил: составил ли ты, племянник, записку, о которой я тебе говорил?
– Готова, – отвечал Александр Милославский и, вынув из кармана свиток, подал дяде. Тот, бегло прочитав записку, покачал головою и сказал:
– И этого, племянник, не умел путем сделать! Артемошку Матвеева-то[43] и не написал! Что его миловать? ведь он не святее других. Я тебе вчера сказывал, что царица велела ему возвратиться из ссылки. Он, конечно, помнит, что я ему ссылкой-то удружил. Уж и то худо было, что из Пустозерска перевезли его в Лухов, а то еще едет в Москву! Надобно отправить его туда, откуда никто не возвращается. Хоть список-то и длинненек, однако ж прибавь Матвеева, да напиши поболее таких записок, для раздачи стрельцам. А как будешь раздавать, накрепко накажи им, чтоб никому спуску не было и чтоб начали с Мишки Долгорукого. Не поможешь ли ты, Петр Андреевич, в этом деле племяннику? – продолжал он, обратясь к Толстому.
– С охотой!
В это время кто-то застучал в дверь. Все вздрогнули. Чермной, сидевший на конце стола, встал, вынул из-за кушака длинный нож и тихонько подошел к двери, удерживая дыхание. Посмотрев в замочную скважину, он при свете месяца увидел стоявшую у двери женщину.
Опять раздался стук и вслед за ним едва внятный голос:
– Пустите, я от царевны Софьи Алексеевны к боярину Ивану Михайловичу!
– А! это из наших! – сказал Чермной, отворяя дверь.
Вошла немолодых лет женщина, одетая в сарафан из алого штофа, с рукавами, обшитыми до локтей парчою. Сверх сарафана надет был на ней широкий шелковый балахон с длинными рукавами, который она сняла, вошедши в горницу. На шее у нее блестело широкое жемчужное ожерелье; в ушах висели длинные золотые серьги, а на лице и при слабом сиянии одной свечи заметны были белила и румяна. Стуча высокими каблуками желтых своих сапожков, подошла она к столу и села подле Озерова. Не бывает действия без причины. Почему, например, пришедшая женщина села подле Озерова, а не подле кого-нибудь другого? Потому, что Озеров ей давно приглянулся, а царевна Софья обещала ее выдать за него замуж, если она будет исполнять все ее приказания и ни разу не проболтается. Это была постельница[44] царевны Софьи, родом из Украйны, по прозванию Назнанная.
– Добро пожаловать, Федора Семеновна! – сказал Милославский. – Верно, от царевны, с приказом?
– С приказом, Иван Михайлович. Царевна велела отдать тебе грамотку, которую ты ей вчера подал, и сказать, что всему быть так, как ты положил; да велела благодарить тебя за твое усердие к ней. Меня было остановил на дороге решеточный. «Куда идешь, бабушка?» – спросил он. «Бабушка! Ах ты хамово поколение! – закричала я. – Ослеп, что ли, ты? Да тебя завтра же повесят, зароют живого в землю! Не видишь, с кем говоришь?» Разглядев мое лицо и мой наряд, решеточный повалился мне в ноги. Я и велела ему лежать ничком на земле до тех пор, пока я не пройду всей улицы. Я чаю, мошенник со страху и теперь еще не встал.
– Итак, все решено, любезные друзья! – сказал Милославский. – Приступим к делу пятнадцатого мая. До тех пор я не буду выезжать из дому и скажусь больным. По ночам собирайтесь здесь для советов и для получения от меня наставлений. Главное дело не робеть. Смелым Бог владеет. Однако уж светает: пора расходиться. Прощай, Федора Семеновна. Скажи царевне, что дело идет на лад и что я все устрою как нельзя лучше.
Все поднялись с мест и вышли один за другим в сад. Боярин удалился в свои комнаты, а прочие, выйдя чрез небольшую калитку в глухой переулок, разошлись по домам.
Кто добр поистине: не распложая слова,
В молчаньи тот добро творит.
Крылов
Пробыв целое утро у князя Долгорукого и получив приказание прийти опять к нему по возвращении из собора Архангела Михаила, куда князь поехал за обедню и панихиду по царе, Бурмистров чрез Фроловские[45] ворота вошел в Кремль. Раздался благовест с колокольни Ивана Великого. Народ начал собираться в Успенский собор к обедне. Василий вошел в церковь. Когда служба кончилась и народ начал расходиться, на церковной паперти[46] кто-то ударил слегка Бурмистрова по плечу. Он оглянулся и увидел своего сослуживца, пятисотенного Чермного.
– Здорово, товарищ! – сказал ему Чермной. – Какими судьбами ты попал в Успенский собор? Ты обыкновенно ходишь к обедне к Николе в Драчах.
– Да так, вздумалось побывать в соборе и взойти после обедни на Ивановскую колокольню; я уж очень давно на ней не бывал.
– Кстати и мне взобраться туда вместе с тобою и полюбоваться на Москву.
Вместе с этими словами в голове Чермного мелькнула адская мысль: воспользоваться случаем и исполнить обещание, данное им накануне Милославскому. Он придумал, взойдя на самый верхний ярус колокольни с Бурмистровым, невзначай столкнуть его вниз, когда он засмотрится на Москву, и сказать потом, что товарищ его упал от собственной неосторожности. Василий, ни в чем не подозревая Чермного, согласился идти с ним вместе на колокольню. Пономарь за серебряную копейку отпер им дверь и, к великой досаде Чермного, пошел сам вперед по лестнице. Наконец они добрались до самого верхнего яруса.
Василий, подойдя к перилам, начал вдали отыскивать взором дом купца Лаптева. Если кто-нибудь из читателей наших (о читательницах говорить не смеем) бывал влюблен и когда-нибудь смотрел с колокольни или башни на город, то он верно знает, что всего скорее обращаются глаза в ту сторону, где живет любимый человек. С трудом рассмотрев в отдалении дом Лаптева, Василий начал напрягать зрение, думая: не увидит ли окон верхней светлицы и кого-нибудь у окошка? Однако ж и весь дом едва был виден, и потому неудивительно, что Василий понапрасну напрягал зрение, погружаясь между тем все более и более в приятную задумчивость, и наконец, глядя во все глаза на обширную Москву, вместо города увидел пред собою образ своей Натальи, если не в самом деле, то по крайней мере в воображении. Тем временем Чермной выдумывал средство, как бы избавиться от безотвязного пономаря, который, побрякивая ключами и показывая пальцем колокольни разных московских церквей, говорил:
– Погляди-ка, господин честной, отсюда все церкви видны. Одних Никол не перечтешь: вот это Никола у Красных колоколов, это Никола в Драчах, это Никола на Курьих ножках, это Никола на Болвановке, это Никола в Пыжах…
– Знаю, знаю! – твердил сквозь зубы Чермной; но пономарь, не слушая его, продолжал усердно пересчитывать церкви и колокольни.
– Сделай одолжение, любезный! – сказал наконец Чермной. – Вот тебе две серебряные копейки. Я что-то нездоров: нет ли у тебя Богоявленской воды[47]? Я бы выпил немного, так авось мне бы полегче стало.
– Как не быть, отец мой; только идти-то за ней далеконько! – отвечал пономарь, почесывая затылок и уставив глаза на две серебряные копейки, лежавшие у него на ладони.
– Ну, вот тебе еще копейка, только сделай милость, принеси воды хоть немножко.
– Шутка ли вниз сойти и опять сюда взобраться! Ну да уж так и быть.
Пономарь пошел вниз, а Чермной, внимательно глядя на Бурмистрова и заметив, что он в глубокой задумчивости стоит у перил, начал украдкою к нему приближаться. Подойдя уже близко к товарищу, он тихонько стал нагибаться, держа в руке серебряную копейку, чтобы сказать, что поднял ее с полу, если б Василий, неожиданно оглянувшись, приметил его движение. Уж он готов был схватить товарища за ноги и перебросить чрез перила, как вдруг опять раздался голос возвратившегося пономаря.
– Не прикажешь ли, отец мой, принести кстати просвирку[48]? Да не поусердствуешь ли копеечкой на церковное строение? В селе Хомякове, Клюквино тож, сгорела недавно церковь.
– Где сгорела церковь? – спросил Бурмистров, выведенный из задумчивости громким голосом пономаря.
– В селе Хомякове, отец мой.
Василий вынул из кармана ефимок и отдал пономарю. И Чермной поневоле последовал его примеру, отдав серебряную копейку, которую держал в руке. Пономарь низко поклонился и, не сказав ни слова, пошел за кружкою простой воды, потому что Богоявленской у него не было.
Когда шум шагов его затих на лестнице, Чермной, видя, что Бурмистров отошел от перил и хочет идти вниз, остановил его и сказал:
– Мы с тобой давнишние сослуживцы, товарищ, и всегда были приятелями. Могу ли я на тебя положиться и поговорить с тобой откровенно об одном важном деле?
– Хочешь – говори, хочешь – нет, это в твоей воле. Я не хочу знать твоих важных дел, если меня опасаешься.
– Если б я тебя опасался, то и не начал бы разговора. Я тебя всегда почитал и любил, и потому решился, как добрый товарищ, предостеречь тебя.
– А от чего бы, например?
– Неужели ты ничего не слыхал и не знаешь? Послушай-ка, что по всей Москве говорят.
– Поговорят да и перестанут.
– Хорошо, как бы тем кончилось.
– А чем же может кончиться?
– Да тем, что и моя голова и твоя не уцелеют.
– Ну, так что ж? Двух смертей не будет, а одной не миновать.
– Я вижу, что ты мне не доверяешь и не хочешь быть со мною откровенен. Может быть, и пожалеешь об этом, да будет поздно. И к чему скрываться от меня? У нас одна цель с тобою: нам не мешало бы соединиться и действовать вместе. Времени терять не должно. Худо будет, если люди станут пахать, а мы руками махать. Пойдем обедать ко мне, товарищ. Я бы за столом сообщил тебе важную тайну. У тебя волосы станут дыбом, даром что ты не трус.
Чермной, не смея напасть открыто на Бурмистрова и не надеясь его пересилить и сбросить с колокольни, решился притвориться преданным царю Петру Алексеевичу, подстрекнуть любопытство Бурмистрова обещанием открыть ему тайну, зазвать к себе обедать и за столом отравить его ядом, купленным недавно, по поручению Милославского, в Новой аптеке[49].
– О чем ты говоришь, Чермной? – сказал Василий. – Что у тебя за ужасная тайна? Право, не понимаю!
– Скажи лучше, что понимать не хочешь. Неужели ты не слыхал, что царю Петру Алексеевичу грозит опасность?
– Какая опасность?
– Та самая, о которой ты говорил сегодня с князем Долгоруким и о которой я уже прежде тебя его предуведомил.
Бурмистров устремил проницательный взор на Чермного.
– Спроси самого князя, если мне не веришь. Я обещал ему доставить полное и верное сведение о числе и силе заговорщиков и о всех их замыслах. Надеюсь вскоре исполнить мое обещание, хотя бы мне стоило это жизни. Я готов пролить кровь свою за царя Петра Алексеевича. Давно я на это решился и действую; а ты… думаешь о молодых девушках да прогуливаешься ночью по Москве с твоими стрельцами. Не сердись на меня, товарищ, за правду! Я прямо скажу тебе, что грешно заниматься какою-нибудь девчонкою, когда дело идет о спасении царя.
– Побереги для других твои советы. Я знаю не хуже тебя свои обязанности и докажу на деле, а не словами, что готов умереть за царя.
– Дай руку, товарищ! Будь ко мне доверчив и ничего не скрывай от меня. Станем вместе действовать. Ум хорошо, а два лучше. Богом клянусь, что я стою за правое дело!
– Не клянись, а докажи это. Лучшая клятва в верности царю – кровь, за него пролитая. Тебе не перехитрить меня, Чермной! Ты, как вижу, подглядывал за мною, а я наблюдал за тобою. Напрасно станешь ты клясться, что стоишь за правое дело. Поверю ли я клятвам человека, который недавно уверял некоторых из стрельцов, что можно, не согрешив пред Богом, нарушить присягу, данную царю Петру Алексеевичу? Для кого присяга не священна, того все клятвы пиши на воде.
– Вот и вода! – сказал пономарь, которого лысая голова в это время явилась, как восходящее солнце. Он подошел осторожно к Чермному, чтоб не расплескать воды из принесенной им кружки; но Чермной, раздраженный укоризною Бурмистрова, оттолкнул пономаря и сказал Василию:
– Нас рассудит князь Долгорукий с тобою. Ты обвиняешь верного слугу царского в измене! Или я, или ты положишь голову на плаху.
Сказав это, он пошел вниз.
– Ах ты, бусурман нечестивый! – ворчал между тем пономарь, пустясь за ним в погоню по лестнице. – Да как ты смеешь толкаться, когда я держу кружку с Богоявленской водой. Я половину воды пролил на пол! Да я на тебя святейшему патриарху челом ударю! Татарин, что ли, ты али жид? Погоди ужо, дешево со мной не разделаешься!
Бурмистров шел за пономарем по лестнице. Чермной скрылся от своего преследователя, и пономарь в самом низу, в дверях, остановил Василья для допроса.
– Скажи, господин честной, кто этот окаянный антихрист, что с тобою наверху разговаривал?
– Не знаю! – отвечал Василий, не желая выдать товарища. – Я вовсе с ним не знаком и в первый раз встретился с ним сегодня. Кажется, он из татар.
– Ну так у него и рожа-то не христианская! Коли держится иной шерсти[50], так шел бы в свою поганую мечеть; а то лезет на Ивана Великого да пономаря толкает, нечестивец! Счастлив, что ушел: я бы с ним разведался на Патриаршем дворе!
Оставив разгневанного пономаря, Василий поспешил к дому князя Долгорукого.
Кончив вместе с Бурмистровым начатое поутру представление о заговоре, князь поехал к царице Наталье Кирилловне и приказал находившимся в доме его десятерым стрельцам взять под стражу Чермного, когда он, по обещанию, придет к нему вечером. Бурмистров сорвал личину с лицемерного злодея. Прощаясь с князем, Василий просил дать ему слово, чтобы за открытие заговора не давали ему никакой награды.
– Я не хочу, – говорил он, – чтобы меня могли подозревать в чистоте моих намерений. Открыв заговор, я не искал выслужиться и основать мое счастие на бедствии ближних, хотя и преступных. Я исполнил только священную клятву, данную Помазаннику Божию. За что же награждать меня? Неужели только за то, что я не хотел сделаться преступником и не нарушил священнейшей из клятв? Жизнь царя тесно соединена с благом Отечества и с неприкосновенностию Церкви православной, которую угрожает поколебать Аввакумовская[51] ересь, заразившая большую часть стрельцов. Я всегда был готов умереть за веру, царя и Отечество, но никогда не желал суетных земных наград и почестей, помня слова святого апостола Павла, повелевающего не заботиться о том, как судят о нас люди, и не искать хвалы их, а памятовать, что судия наш – Господь, который в пришествие Свое осветит скрытое во мраке и обнаружит сердечные намерения, и что тогда всякому похвала будет не от людей, а от Бога. Дайте мне слово, князь, не награждать меня.
Князь Долгорукий обнял Бурмистрова, молча пожал ему руку и поехал к царице.