Так Коноплев и не мог привыкнуть к морю. Оно по-прежнему возбуждало в нем страх. Назначенный в кругосветное плавание, он покорился, конечно, судьбе, но нередко скучал, уныло посматривая на седые высокие волны, среди которых, словно между гор, шел, раскачиваясь, небольшой клипер. Вдобавок Коноплев не переносил сильной качки, и, когда во время бурь и непогод клипер «валяло», как щепку, с бока на бок, Коноплев вместе со страхом испытывал приступы морской болезни.
И в такие дни он особенно тосковал по земле, любовно вспоминая свою глухую, заброшенную в лесу деревушку, которая была для него милее всего на свете.
Несмотря на то, что Коноплев был плохой матрос и далеко не отличался смелостью, он пользовался общим расположением за свой необыкновенно добродушный и уживчивый нрав. Даже сам боцман Якубенков относился к Коноплеву снисходительно и только в редких случаях «запаливал» ему, словно бы понимая, что не сделать из этого прирожденного мужика форменного матроса.
– А ты что, Коноплев, рожу только скалишь? Ай не слышишь, что я приказываю? – спрашивал боцман.
– То-то слышу, Федос Иванович.
– Хочешь, что ли, чтобы зубы у тебя были целы?
– Не сумлевайтесь, будут целы, Федос Иваныч!
– Смотри не ошибись.
– Я это дело справлю как следовает. Самое это простое дело. Слава богу, за скотинкой хаживал! – любовно и весь оживляясь, говорил Коноплев.
И радостная, широкая улыбка снова растянула его рот до широких вислоухих ушей при мысли о работе, которая хотя отчасти напомнит ему здесь, среди далекого постылого океана, его любимое деревенское дело.
– То-то и я тобой обнадежен. Я так и обсказывал старшему офицеру, что ты по мужицкой части не сдрейфуешь. Смотри не оконфузь меня… Да помните вы оба: ежели да старший офицер заметит у скотины или у птицы какую-нибудь неисправку или повреждение палубы, велит вам обоим всыпать. Знай это, ребята! – закончил боцман добродушно деловым тоном, словно бы передавал самое обыкновенное известие.
– Я буду стараться около птицы… Изо всей, значит, силы буду стараться, Федос Иваныч! – снова пролепетал растерянным и упавшим голосом Артюшкин, совсем перепуганный последними словами боцмана.
И в голове молодого матросика – даром что она была не особенно толкова – пробежала мысль о том, что лучше бы иметь дело только с боцманом.
Коноплев снова промолчал.
Судя по его спокойному лицу, мысль о «всыпке», по-видимому, не беспокоила его. Он был полон уверенности в своих силах и к тому же понимал старшего офицера как человека, который не станет наказывать зря и если, случается, всыпает, то «с рассудком».
Коноплев принялся за порученное ему дело с таким увлечением, какого никогда не проявлял в корабельных работах. Те он исполнял хотя и старательно, но совершенно безучастно, с покорностью подневольного человека и с автоматичностью машины. А в эту он вкладывал душу, и потому эта работа казалась ему и приятна и легка.
И сам он переменился. Обыкновенно скучавший и несколько вялый, он стал вдруг необыкновенно деятелен, весело озабочен около своих «пассажиров» и, казалось, забыл на время и постылость морской службы, и страх перед нелюбимым им океаном. Одним словом, этот неудавшийся матрос ожил, как оживает человек, внезапно нашедший смысл жизни.
С первого же дня, как на «Казаке» были водворены все «пассажиры», Коноплев возбудил общее удивление своим уменьем обращаться с животными, товарищески любовным к ним отношением и какою-то особенною способностью понимать их и даже разговаривать с ними, точно в нем самом было что-то родственное и близкое животным, которых он пестовал с любовью и лаской. И они, казалось, понимали его, не боялись, слушались и словно бы считали немного своим.
Но особенное изумление матросов вызвано было при первом знакомстве Коноплева с одним неспокойным и сердитым быком.
Это был самый буйный из всех трех, привезенных на клипер. Небольшой, но сильный, черный и косматый, он отчаянно и сердито мычал, когда его, связанного по ногам, поднимали с баркаса на палубу. Не успокоился он и тогда, когда его привязали толстой веревкой к бортовому кольцу и освободили от пут. Он чуть было не боднул возившихся около него и успевших отскочить матросов и продолжал злобно мычать на новоселье. При этом он рвался с веревки, нетерпеливо бил копытами по деревянной настилке и грозно, с налитыми кровью глазами помавал своею рогатою головой.
Он наводил страх. Никто не осмеливался к нему подойти, боясь быть вскинутым на его изогнутые острые рога.
Занятые интересным и редким на судне зрелищем, матросы толпились в почтительном отдалении от сердитого быка и перекидывались на его счет остротами и шутками.
– И сердитый же у нас, братцы, пассажир. Около его теперь и не пройти. Забодает!
– Ходу ему не дадут. Первого зарежут! Не бунтуй на военном судне.
– Видно, в первый раз в море идет, оттого и бунтует.
– Чует, поди, что к нам в щи попадет, сердится.
– В море усмирится.
– Небось его сам боцман не усмирит, потому линьком его не выучишь. Не матрос!
Это замечание вызывает в толпе смех. Не без удовольствия улыбается и боцман, довольный столь лестным о нем мнением.
– И как только Коноплев будет ходить за этим чертом! Страшное это, братцы, дело связаться с таким пассажиром… Будет Коноплеву с им хлопот! – участливо заметил кто-то.
И многие пожалели Коноплева. Как бы ему не досталось от сердитого быка!
– Небось не достанется, братцы… Я умирю его! – проговорил вдруг своим спокойным и приветным голосом Коноплев, пробираясь через толпу с другой стороны бака.
Там он только что навестил других двух быков, привязанных отдельно от беспокойного. Они тоже мычали, видимо, еще не освоившись с новым положением, но в их мычании слышались покорные, грустные звуки, похожие на жалобу.
Коноплев гладил их морды, чесал им спины, что-то говорил им тихим, ласковым голосом, указал на корм и скоро их успокоил.
– Он, братцы, сердится, что его с родной стороны взяли, – продолжал Коноплев, проталкиваясь вперед, – тоску свою, значит, по своему месту сердцем оказывает. А бояться его нечего, быка-то. Он – добрая животная, и если ты с им лаской, не забидит…
С этими словами он ровною, спокойною походкой, слегка переваливаясь и не ускоряя шага, направился к бунтующему быку.
Матросы так и ахнули. Все думали, что Коноплеву будет беда. Никто не ожидал, что такой трусливый по флотской части матрос решится идти к бешеному зверю.
Боцман Якубенков испуганно крикнул:
– Назад! На рога, что ли, хочешь, дурья твоя башка!
Но Коноплев уже вступил на широкую деревянную настилку, на которой головой к нему стоял зверь, готовый, по-видимому, принять на рога непрошеного гостя.
Глядя прямо быку в глаза, Коноплев подошел к нему и фамильярно стал трепать его по морде и тихо и ласково говорил, точно перед ним был человек:
– А ты, голубчик, не бунтуй. Не бунтуй, братец ты мой. Нехорошо… Всякому своя доля… Ничего не поделаешь… Всё, братец ты мой, от господа бога… И человеку, и зверю…
Видимо озадаченный, бык мгновенно притих, точно загипнотизированный. Склонив голову, он позволил себя ласкать, словно бы в этой ласке и в этом доброжелательном голосе вспоминал что-то обычное, знакомое.
И Коноплев, продолжая говорить все те же слова, чесал быка за ухом, под горлом, и бык не противился и только мордой обнюхивал Коноплева, как будто решил ближе с ним познакомиться.
Тогда Коноплев захватил пук свежей травы, лежавшей в углу, вблизи сена, на настилке, и поднес ее быку.
Сперва бык нерешительно покосился на траву, жадно раздувая ноздри. Но затем осторожно взял ее, касаясь шершавым языком руки Коноплева, и медленно стал жевать, подсапывая носом.
– Небось скусная родимая травка! Ешь на здоровье. Тут и еще она есть… и сенца есть… Кантуй на здоровье. Ужо напою тебя, а завтра свежего корма принесу… А пока что прощай… Так-то оно лучше, ежели не бунтовать… Ничего не поделаешь!
И, потрепав на прощание начинающего успокоиваться быка, Коноплев отошел от него и, обратившись к изумленной толпе матросов, проговорил: