Мама и Вера в моем детстве часто рассказывали мне о своем знакомстве. Было так: мама пришла на вечеринку к своему однокурснику по художественной академии, Андрею. Она была девушкой лучшего друга Андрея, поэтому и пошла. После песен под гитару и бутылочки дешевого порто вышли на балкон. А там сидела Вера. Видимо, спасаясь от скучной вечеринки.
– Эй, – позвала мама. – У тебя есть сигарета?
– Есть, – сказала Вера и протянула пачку.
– Спасибо, – кивнула мама, выудив одну, и ушла. Потрясающая история. Они всегда смеялись, когда рассказывали мне.
– Ну, я курила в сторонке и приглядывалась к ней, понимаешь. Интересным мне показалось то, что в итоге мы обе не курили. Просто это было модно, легче завязываются знакомства. И вот я смотрела на нее и думала: а кто это вообще? Спросила у своего тогдашнего бойфренда. Он сказал: а это сестра Андрюхи, врач. И я подумала пошутить, типа я такая смелая и веселая, подошла и спросила: если вот тут болит, это че? И ткнула куда-то в место очень неопределенное. А она так лениво дым выдохнула, знаешь, так: ффффф. И сказала: где болит? И так она это сказала…
– Да брось ты! Ну как я сказала? Я просто спросила. Меня ведь постоянно этим доставали – в медицинской тусовке такие дурацкие шутки не проходят, а тут ваша была, сверхбогемная… Я даже растерялась, как ответить.
– Ну и что? Но ты же меня соблазнила этим своим «где болит?» – у меня аж все сразу перестало болеть.
– Кое-что все же не перестало…
– Не перестало, а даже завелось!
– Ну хватит, это ужасно смешно…
– И вот она меня так спросила: где болит? И тут уж я растерялась – у меня толком никогда ничего не болело, и я не знала, где оно должно болеть, что бы это ни было, а в тот момент я и вовсе пьяная была. И я сказала: ты какой доктор? Просто чтобы что-нибудь сказать.
– А я ответила, чтобы что-нибудь ответить: терапевт.
– Ну и зачем ты соврала?
– А ты хотела, чтобы я в лоб тебе сказала, что гинеколог?
– Поверь, я тогда даже не знала, что это за врач. У меня врачи делились на два типа: зубной и простой.
– Не смеши.
– Это ты смешная.
– Словом, ты была такая идиотка, да?
– Как будто.
– Ясно.
– Но даже если бы ты была проктологом…
– Ясно.
– Ты бы все равно…
– О, не продолжай!
– Ты бы не ушла от меня в тот вечер.
– То есть кто такой проктолог, ты тогда уже знала?
– Нет, зато я знаю сейчас.
– Ясно.
– Я выучила медицинский справочник, когда мы познакомились.
– Понятно.
– Потому что я влюбилась.
– Я поняла.
– Нет, ты не поняла и до сих пор не понимаешь.
– Угу.
– Я просто хотела стрельнуть сигарету.
– Стрельнула?
– Я люблю тебя.
– Я люблю тебя.
Потом они все время целовались, а я начинала скучать и шла в свою комнату играть в игрушки: что может быть скучнее и наивнее чужой любви? Конечно, тогда я этого не понимала, а просто стояла и думала: «Маам, мне скучно!»
Я же не знала, что это закончится. Что я стану забывать подробности этой истории, потому что перестану ее слышать? Если бы я знала, попросила их повторять мне ее каждый день. Как вы познакомились, мам? Да просто на одной вечеринке. Как вы познакомились, Вер? Жень, это было ужасно давно. Кажется, она была в компании моего брата. «Кажется». Я бы хотела, чтобы в моей истории любви, какой бы она ни была, никогда не возникло ни одного «кажется». Поэтому я пишу.
Всякий раз после зимы наступало лето. Лето наступало неожиданно: скатывалось сверху, немного дрожало, качаясь на ветру, а потом застывало сосновой смолой. Пахло свежескошенной травой, медовым цветом, песком и жаждой воды.
Лето везде было разным: соленым и жарким у южного моря, кололось песком и крошками, прохладным и ветреным на севере, там, где к летнему платью всегда полагалась кофта на молнии.
Финальную часть лета с десяти до четырнадцати я проводила у мертвого озера, в финской глуши, в музыкальном лагере, где впервые влюбилась. У него было длинное странное имя – Миккеле, и он был белый, как снег в горах. Его бледные скулы были все время печально напряжены, руки в ссадинах, Миккеле делал невозможные трюки на скейте и заикался, когда мы касались друг друга плечами. Признаться, я старалась делать это как можно чаще: садилась рядом у костра, пристраивалась на футбольных матчах, прижималась на скамейках запасных. У меня в голове не укладывалось, что такой смелый и быстрый парень может так бояться меня – черную от загара лиственницу с ветками-руками, которые постоянно путались в глубоких карманах. Мама всегда говорила, что своих людей нужно трогать. Не в смысле приставать, но касаться. Я очень старалась, и постепенно он перестал отпрыгивать от меня, словно мяч от стенки.
Мама всегда говорила мне: диалог – лучше молчания. Если ты хочешь что-то сказать кому-то, сделай это любым доступным способом – отправь письмо, спой песню, напиши картину. И не жди ответа. Главное – скажи.
Скажу – и я решила ему признаться. На дискотеке по случаю праздника Нептуна я пригласила его на медленный танец, собрала в кулаки свою волю и сказала ему: пойдем? Миккеле замер – мгновение – вечность – и сделал свой главный шаг. Он выронил из рук свой страх и бережно обнял меня. Мы топорно двигались под какую-то древнюю скандинавскую колыбельную, Миккеле спросил, останусь ли я на вторую неделю. Я оставалась, и это было лето любви. Мы выбегали за территорию лагеря, Миккеле показывал мне расщелину в камне, в которую входит река, муравьиные горки, по которым нужно ударить ладонью, а потом облизать – будто муравьиный яд обладает целебными свойствами, учил определять время по солнцу. За все мои двенадцать лет я не встречала столько свободы одновременно.
Из лагеря я написала и маме, и Вере одно и то же письмо: попросила прислать мне средство от комаров, резиновые сапоги и полароид с двумя картриджами. «Зачем тебе два? – отозвалась практичная Вера. – Ты там не простудилась?» – «Я совершенно здорова, – телеграфировала ей я. – Просто восьми мне не хватит на этот раз». – «Что будешь снимать?» – написала вечером мама. «Любовь», – беспечно ответила я. Они обе прислали мне по два картриджа. Четыре по восемь – тридцать две фотографии – тогда я впервые узнала, чем можно измерить любовь. Ее не измерить ни временем, ни расстоянием, ни словами, ни дорогами, ни годами – все будет неточно. Тридцать две фотографии – это понятное мне измерение. Ничто на свете я не снимала с таким упорством.
«Милая, я люблю тебя так сильно, что мне не хватило бы четырех картриджей, я извела бы их восемь», – писала мне Вера. «Я люблю тебя знаешь как! На двадцать картриджей!» – вторила мама. Мои матери тем летом сделали мем из моей любви, не оглядываясь друг на друга. Даже не разговаривая – они вторили друг другу, как чемпионки по синхронному плаванию.
Перед самым расставанием мы с Миккеле сидели на берегу заросшего озера, в который ссыпались минуты до отъезда, мои слезы и тополиный пух. На воде лежали светлые солнечные пятна, она была пыльной от пуха, который на мгновение тревожил гладь, разбегавшуюся кругами, и исчезал в мириадах таких же – бледно-прозрачных – клочках шерсти. Я смотрела, как белое одеяло накрывает пегую, пятнистую воду, и вслушивалась в себя. Внутри меня была не грусть, там было радостное, сгущенное ожидание будущего: осени, школы, великой любви. Я ничего не теряла и была абсолютно счастлива; я была влюблена и верила, что Миккеле станет писать, а следующим летом мы приедем сюда снова – и все повторится. Постепенно озеро стало белым, и так хотелось коснуться его. Я протянула руку, и вода обняла меня теплым, слепым глотком, и Миккеле сказал по-английски: я буду писать. И в эту минуту я поняла, что мы ничего больше друг другу не скажем, ничего не напишем, у нас останется только этот снег. Я достала полароид и щелкнула – белое на зеленом.
Я была не права: Миккеле мне написал. Я не ответила. Фотографию того водяного снега я сейчас держу перед собой. Ни одна из 30 других фотографий с лицом того парня не расскажет мне столько о том лете и той любви, как эта.
Или еще одно лето: на океане. Мы приехали туда в маленьком домике на колесах, в большом доме относительно автомобиля и маленьком, если сравнивать с домом из кирпича. Этот автодом был воплощением нашей жизни. Туда как раз влезали три коробки, холодильник еды, и он двигался в никуда.
Всякий раз, когда я ехала с рюкзачком вещей от одной своей матери к другой, я мечтала только об одном: чтобы у нас наконец появился один-единственный общий дом, чтобы у меня появился единственный чертов шкаф, сверху донизу заваленный игрушками, чтобы я однажды села перед ним и, разбирая их, деталь за деталью сложила пазл из своих воспоминаний. Вера всегда хотела, чтобы мне было легко, поэтому мой «шкаф» и сейчас передо мной – одна набитая жизнью коробка с фотографиями.
У полароидных фотографий белая рамка, белая, как снег, который выпадал всякий раз, когда я была счастлива.
После того озера влюбляться стало проще: я скользила по накатанной, вставала, отряхивалась и снова тащилась наверх. Везла свои саночки, полные всяких немыслимых ожиданий. Пока не столкнулась с ним.
Он стоял в школьном коридоре с гитарой в руках, какой-то невероятно взрослый и необыкновенно нездешний, вокруг него пульсировала жизнь, а он стоял как изваяние музейное, одна-единственная штука.
Вены застыли в моих руках.
Через неделю я знала все: что зовут его Леня (ужасно банальное имя для такого, как он), что он поет в музыкальной группе «Лосось и авокадо», что по понедельникам и четвергам у них репетиции, что ему 22 и по образованию он биоинженер, а по призванию артист, что осенью будет поступать во ВГИК на второе высшее, что у него 41-й размер ноги (я изучила его зимние ботинки в учительской раздевалке), что у него есть кот по имени Флинт, что у него на груди есть татуировка – бумажный кораблик, что его телефонный номер можно найти в школьной группе ВКонтакте, там, где указаны номера тех, с кем можно связаться для участия в новогоднем концерте.
Мама говорила: скажи.
И я решила пойти самым легким путем из возможных: спеть ему песню. То есть сказать все, не сказав ничего.
Я записала его номер, нашла во всех мессенджерах, открывала их по сто раз на дню, чтобы проверить, когда он был онлайн. Он всегда был онлайн несколько секунд назад, и я могла написать ему, отправить смайлик, голосовое сообщение или видео, но меня хватало только на тихие походы следом по извилистым коридорам школы.
Я не спрашивала, Леня не отвечал.
Я скачала сотню его фотографий из всех открытых альбомов, сидела вечером над тетрадкой, клетки которой становились выпуклыми и расплывались под каплями слез, с телефоном в руках и листала, листала, листала эти фотографии, пока мама не отнимала телефон. Пока Вера не выключала свет.
Я столько раз хотела поговорить с ними, спросить их, как быть, – но ни одна из них не казалась мне здесь экспертом. Как можно спросить о любви кого-то, кто сам не смог удержать и спасти любовь? Эти неудачницы, эти одиночки, эти несчастные. Как я жалела их и как на них злилась.
Только однажды мама спросила меня, отчего я плачу. И я сказала ей:
– Вряд ли ты что-нибудь в этом понимаешь.
– Неужели? – мама посмотрела на меня так, что стекла в ее поддельных очках без диоптрий задрожали. – Плачешь из-за логарифмов?
В школе я отпрашивалась с урока, пробиралась в раздевалку и обнимала его вязаный свитер. Этот запах – как бы вам рассказать о нем – сандал и лаванда, свобода и ветер, резкий шаг и дерзость, сигаретный дым и упрямая кожа, предчувствие близкой грозы. Я не знала, что это было – туалетная вода, мыло или кондиционер для белья, но это помогало мне, как хищнику, напасть на след и вызывало ломоту в пальцах.
В понедельник после третьего урока я написала в комментариях к посту про школьный новогодний концерт, что хочу участвовать. Что буду петь песню и хотела бы, чтобы он подыграл. Он и «Лосось и авокадо», разумеется. В понедельник после пятого урока я получила уведомление. Он написал: «Оке, приходи в четверг на репу».
Мама говорила – скажи, но не предупреждала, что мне ответят.
Я стояла на входе в столовку и чувствовала, как все вены в моих руках заискрили и стали горячими, как пюре. И такими же мягкими. Я села на лавочку, потому что ноги дрожали, и сделала скрин этого сообщения, проверила, точно ли он сохранился, перечитала его, а потом перечитала снова. Если бы меня разбудили ночью, я могла бы продекламировать этот ответ и записать его с закрытыми глазами невидимыми чернилами.
Он мне ответил, и это начало всего.
К первой репетиции я готовилась, будто к свадьбе. Вера согласилась поехать со мной в магазин и купила два новых платья. Одно было одновременно праздничное и спокойное, сдержанно блестело и лежало на мне, как чешуя серебряной рыбы. Второе – серое, платье-мешок без особых примет. Я хотела, чтобы Леня сразу меня запомнил, какая я модная, какая стильная. Вера сказала, что классно было бы надеть с этим красные колготки, как часто делала моя мать, но я заверила ее, что мода на безумие давно утихла.
– Мода на безумие никогда не утихнет, деточка, – сказала Вера. – По крайней мере, я только вчера видела такое смелое явление в жизни.
– Где же? – я ковыряла носком «Мартинса» плитку торгового центра, нетерпеливо ожидая лифта, чтобы спуститься на паркинг.
– Да в одном баре.
– В баре?
– Ну да, ходила, знаешь ли, на свидание.
Я оторвалась от плитки.
– Ты ходишь на свидания?
– А я похожа на совсем древнюю старуху, да?
– Нет, но… Просто неожиданно как-то.
– Честно говоря, я сама не ожидала. Но я же установила тиндер, а там…
– Нееет, Вера, ты что, знакомишься по интернету?
– А где ты мне прикажешь знакомиться? С пациентками на гинекологическом кресле?
– О боже.
– В общем, если тебе интересно, я познакомилась с одной девушкой, у нее были красные колготки и зеленое платье, и я даже, вероятно, увижусь с ней еще раз.
– Вероятно?
– В субботу, если быть точной.
– А сколько ей лет?
– Нормально.
– Вера…
– Ну, она старше тебя.
– Это обнадеживает, но…
– Не веди себя как полиция нравов, мы уже взрослые люди. Ты взрослая? Я могу обсуждать с тобой серьезные вещи?
– Я до фига взрослая, но не заставляй меня залезать в твой телефон, когда ты уйдешь в душ…
– В таком случае я возьму телефон с собой.
– То есть ей что, 18?
– О.
– О?
– Как бы там ни было, 18 – это совершеннолетие.
– Да, но это как бы… Моему парню почти 23.
– Твоему парню?
– Ну, не парню…
– Не парню?
– Короче, я хотела бы, чтобы он был моим парнем, но пока он еще об этом не знает.
– Хочешь получить совет?
– От женщины, которая встречается с юными красными колготками из тиндера? Нет уж, спасибо.
– Я не встречаюсь, я сказала, что встречусь с ней в субботу.
– Точно, а не вероятно.
– И тем не менее я хотела бы дать тебе совет.
– Кто ж тебя остановит.
– Никогда не говори «мой парень», потому что, когда вдруг выяснится, что он не твой, будет чуть больнее, чем было бы, если бы ты так не говорила.
– Чего?
– Словом, просто не говори «гоп».
– Спасибо за поддержку, мать!
– На самом деле я верю, что у тебя все получится.
– Звучит не очень.
– Я тебе очень этого желаю, правда. Но в жизни бывает…
– Заткнись, я тебя умоляю. Я устала слушать о том, как вы были счастливы, а потом оказалось, что все не так.
– Ну, у тебя-то так не будет.
– У меня не будет.
Мы немного помолчали, пока Вера пыталась припарковать машину в темноте у подъезда.
Потом я спросила:
– Так ты влюблена в красные колготки?
– Это имеет значение?
– Для меня имеет.
– Как приятно быть в возрасте, когда это действительно имеет значение.
– Ты старая карга.
– Да.
– Старая карга, которая знакомится в тиндере.
– Да.
– Ну блин.
– Выходи.
Тем вечером во мне боролись желания убить Веру и прыгать на стенку от счастья: я перечитывала и перечитывала Ленино сообщение, мучилась мыслью о красных колготках, уверяла себя, что Вера тоже может влюбиться и, наверное, так же рада предстоящей встрече, но тут же отказывала ей в этом. Мне казалось, что никто и никогда не мог и не может чувствовать так, как я, а тем более Вера, которая должна была уже просто забыть, как это делается, даже если умела когда-то. Отчего-то я испытывала даже ревность, впервые, спустя восемь лет после расставания моих матерей, – и мне ужасно, до слез, хотелось, чтобы ничего у нее с красными колготками не вышло, но сама эта мысль казалась мне грехом, чем-то страшным, что лишит и меня возможности счастья. Поэтому, перед тем как лечь в постель, я вместо «спокойной ночи» разрешила Вере:
– Так и быть, можешь спокойно встречаться со своими красными колготками.
– Да? Ну спасибо тебе большое, дорогая.
Вера засмеялась и чмокнула меня в висок.
– В следующий раз я обязательно спрошу у тебя разрешения, когда захочу зайти в тиндер. Скажем, сегодня вечером. Сегодня вечером я могу немного походить по тиндеру перед сном?
– Вера, не беси.
– То есть ты не против, да?
– Вееееер!
Вера, смеясь, вышла из комнаты, а я сказала ей вслед – шепотом, так что она наверняка не услышала:
– Только чтобы никому не было больно, ладно?
Маме я ничего не сказала.
По всплескам написанных ею картин я знала, что она тоже постоянно находится с кем-нибудь «в диалоге», как она это называла. Самая длительная ее связь продолжалась два года, когда мне было лет десять – это был нервный и странный мужчина – маленькие мрачные пейзажи и сумбурные закаты – он приезжал к нам на черной машине и привозил мешки с продуктами. Мама ласково звала его «гуманитарная помощь» или «Санечка». Санечка приезжал и готовил ужин, играл со мной в настолки, дарил мне розовых куколок.
– Хочешь, Санечка станет твоим папой? – спросила как-то у меня мама.
– Зачем? – искренне удивилась я.
– Ну… Чтобы помогать тебе делать уроки, учить разным хорошим вещам…
– У меня есть Вера, – сказала я и на всякий случай отодвинула от себя розовых Санечкиных куколок. – Она меня всему научит.
Мама усмехнулась, а Санечка вскоре исчез.
На его месте возникли картины поярче – огромные изумрудные полотна, на которых из тусклых мазков вылеплялось страстное, розовое тело Аниты. Анита изгибалась и изгибалась для маминых картин, приходила и приходила к нам на ужин, они все ходили на выставки и презентации, а мама спрашивала:
– Нравится картина?
– Картина как картина. Только мне в комнату не вешай.
Мама и Анита заливались в хохоте, расплескивая вино.
– Ну что ты, дорогая, это же неуместная живопись для детской.
– А для чего она уместная? Для бани?
– Для бани, пожалуй, в самый раз!
И они снова хохотали, а я никак не могла взять в толк, с чего тут веселиться. Картины с голыми женщинами же и правда уместны в бане, что тут смешного-то?
Одну из этих картин у мамы купил один американский банкир, купил очень дорого, так что она могла год не работать.
Я слышала, как однажды по телефону Вера говорила кому-то:
– Мы давно не общаемся. Вообще не разговариваем, так что я не знаю, что у нее нового. Да и, с другой стороны, что там может быть нового? Продала тут очередную свою шлюху на аукционе.
На самом деле «шлюха» была отличная. То есть это была хорошая картина. На ней мама разлила всю свою тоску по Вере и одиночество – так ярко, как только могла. Я спросила ее:
– Неужели ты не видишь, что мама пишет эти картины, чтобы тебе сказать?
– Сказать что?
– Что ей без тебя невыносимо.
– Дорогая, не выдумывай. На этой картине она нарисовала другую женщину.
– В этом-то все и дело.
– В чем же, позволь узнать?
– В том, что она не может рисовать тебя.
Вера помолчала минуту, будто что-то вспоминая, а потом сказала:
– Ты знаешь, она ведь перестала меня рисовать, наверное, за год до нашего разрыва, так что вряд ли там было что спасать.
– О чем ты?
– Это был вопрос времени, Женя. Иногда лучше сразу шагнуть в холодную воду, чем годами готовиться к погружению.
Я никак не могла взять в толк, к чему эти водные метафоры.
– О чем ты говоришь?
– Если бы не расстались тогда, расстались бы через полгода, может быть, через год. Нашлась бы причина.
– Ты не можешь знать, как было бы, ты же не ясновидящая.
– Я здравомыслящая. Люди не изменяют просто так, измена вообще дело затратное. Если чело- век идет на это, значит, ему уже невыносимо терпеть.
– Мама говорила, что это вдохновение…
– Как ни назови – смысл один: ей меня уже было недостаточно. Или много.
– Это противоречиво.
– И тем не менее.
– Ты думаешь, она тебя разлюбила?
– Любовь – сложная штука. Возможно, она просто от меня устала.
– Но вы могли просто отдохнуть друг от друга.
– Когда людям нужно друг от друга отдыхать, это тревожный симптом.