Такой способ строения текста типичен для позднего Маяковского, которого по традиции считают очень простым по сравнению с авангардным «красивым двадцатидвухлетним» поэтом. И это очень неверно.
Еще один способ построения текста раскрывает, по-видимому, следующий пример. Говоря о следах Достоевского в «Про это» во время бесед с К. Бенедетти, Л.Ю. Брик приводит свою находку: «Любовная лодка», которая «разбилась о быт» в последних стихах Маяковского, конечно, полуироническая, такая же, как любовная ладья в «Бесах». Лиза говорит Ставрогину в прощальном разговоре, что Верховенский «говорил префантастические вещи про ладью и про кленовые весла из какой-то русской песни. Я его похвалила и сказала, что он поэт». И дальше: «Я дурная, капризная, я оперной ладьей соблазнилась… Я ужасно люблю плакать, себя жалеючи…» Дальше – Верховенский о Лизе: «…кроме того, я ей про «ладью» наговорил: и именно увидел, что «ладьей»-то на нее и подействуешь, стало быть, вот какого калибра девица».
Он же Ставрогину иронически: «Какая вы «ладья», старая вы, дырявая, дровяная барка на слом!.. уж хоть из злобы теперь вам очнуться! Э-эх! Ведь уже не все бы вам равно, коли сами себе пулю в лоб просите?»[86].
Итак, в не переведенной на русский язык книге бесед Л.Ю. Брик с итальянским славистом мы встречаем подробный и открытый разговор о «Бесах», начатый еще Пришвиным и Пастернаком.
Снова появляется важнейший для нас мотив самоубийства, уже из «Бесов», постоянно связанный с текстами Достоевского, попавшими в лирическое пространство «Про это». Но закончим цитату из бесед Л.Ю. Брик: «И дальше Лизе: «Знаете, Лизавета Николаевна… Если не удавалась ваша ладья, если оказалось, что это всего только старый гнилой баркас, годный на слом…»
Разбитая любовная лодка! И как настойчиво»[87].
Здесь мы на секунду прервем рассуждение Л. Брик и заметим, что, оставив в цитате из Достоевского упоминание и без того всем известного мотива самоубийства (ведь в 1966 году о самоубийстве Маяковского знал каждый), мемуаристка пропускает одно важное место в «лодочных» цитатах: «...он непременно хотел быть втроем и говорил префантастические вещи…» (курсив наш. – Л.К.).
Выделенные слова Лили Брик пропускает, оставляя нам, однако, возможность легко их обнаружить в тексте Достоевского.
И второй эпизод из «Бесов» изложен Лилей Брик, мягко говоря, неполно.
Однако процитируем Достоевского точно: «Лиза закрыла лицо руками и вышла из дому. Петр Степанович бросился было за нею, но тотчас воротился в залу. <…>
Он (Петр Степанович. – Л.К.) выхватил опять револьвер; Ставрогин серьезно посмотрел на него.
– А что ж, убейте, – проговорил он тихо, почти примирительно.
– Фу, черт, какую ложь натащит на себя человек! – так и затрясся Петр Степанович. – Ей-богу бы убить! Подлинно она плюнуть на вас должна была!.. Какая вы «ладья», старая вы, дырявая дровяная барка на слом!.. Ну хоть из злобы, хоть из злобы теперь вам очнуться! Э-эх!
Ведь уж все бы вам равно, коли сами себе пулю в лоб просите?»[88].
Так в действительности выглядит цитата из Достоевского. Есть, однако, еще один мотив, удивительно близкий к теме Верховенский-старший – баба. Здесь уже речь идет о Ставрогине и Верховенском-младшем; тем интереснее, что следует за процитированными словами о «пуле в лоб»: «Ставрогин странно усмехнулся.
– Если бы не такой, шутя бы, может, и сказал теперь: да… Если бы только хоть каплю умнее…
– Я-то шут, но не хочу, чтобы вы, главная половина моя (курсив наш. – Л.К.), были шут! Понимаете вы меня?»[89].
Как видим, здесь обычное выражение о муже или жене – «моя половина» – отнесено мужчиной к мужчине. В этом случае, раз Ставрогин «главная половина» Верховенского, то сын оказался прямым наследником отца и в этом смысле.
Однако какова роль Лизы во всей этой истории? После того как Петр Степанович догнал Лизу, разговор был таким: «Знаете, Лизавета Николаевна, это все не мое дело; я совершенно тут в стороне. Если не удалась наша ладья, если оказалось, что это всего только старый, гнилой баркас, годный на слом…
– Ах, чудесно! – вскричала Лиза.
– Чуден, а у самой слезы текут. Тут нужно мужество. Надо ни в чем не уступать мужчине. В наш век, когда женщина… у, черт…»[90]
Нетрудно видеть, «любовная лодка», которую имеет в виду Лиля Брик и которая «разбилась о быт» в «Во весь голос», – синоним неудачи жизни втроем. Но это позже. А во время писания «Про это» мы наблюдаем лишь высший момент романа Маяковского и Лили Брик, который после 1922 года плавно катился к закату.
Как мы уже говорили, нет сомнений, что мемуаристка прекрасно знала этот текст. Она не процитировала то, что привели мы, разумеется, по причинам, которые нам сегодня уже не восстановить, хотя авангардистам XX века вряд ли хотелось оказаться «бесами» XIX века. Однако, сколь бы осторожно мы ни относились к прямому переносу цитат из художественной литературы на обстоятельства реальной жизни живых людей, два момента останутся. Во-первых, собственные слова Лили Брик о связи «ладьи» со стихами Маяковского и, во-вторых, слишком значимые пропущенные моменты «Бесов».
Конечно, мы могли бы ограничиться анализом лишь этой замечательной цитаты из «Бесов», еще раз обратив внимание на теснейшую связь «Неоконченного» Маяковского с проблематикой ранних поэм и достоевско-розановскими коннотациями, но цитата эта позволит нам увидеть еще один прием строения розановского текста, попавшего в поле зрения Маяковского, однако прямо противоположный поиску «египетских корней» в современном мире.
В начале статьи «О древнеегипетской красоте», еще до всех цитат Достоевского, Розанов писал: «На помещенном рисунке взята капля «живой воды», не той самой, за которою спешил <…> птиценосный Тот, этот египетский «председатель книжных зал» – как он определяется в некоторых надписях – стоит перед этой простою каплею <…> все это на ладье, т. е. плывет, движется в разделении чувств, и сама лодочка оканчивается бутоном с «древа жизни»…»; «Вот еще рисунок <…> бутоном оканчивается лодка, бутон растет из палки, как он вырос из Ааронова жезла, около него вращается рулевое весло, и даже веревка, которою передвигают руль, как бы воскреснув из мертвого льна, фабричного льна, тоже распустила себе цветочек»[91]? (курсив наш. – Л.К.).
Описание египетской лодки с бутоном непосредственно соседствует с цитированным выше рассуждением об Эросе, где мы встретили многозначительное ЭТО.
Розанов постоянно провоцирует своего читателя, то говоря о Достоевском в египетских терминах, то сочиняя квазиегиптологический текст без упоминания Достоевского, – именно таково, например, вышеприведенное описание лодки с бутоном, призванное вызвать у читателя ассоциацию с лодкой в «Бесах». Достоевский, названный далее уже прямо, возведенный к Древнему Египту, будет восприниматься читателем без предубеждений. Такие ходы ближе поэзии, чем любому другому жанру.
Прихотливая образность Розанова явилась, как нам представляется, «питательным бульоном», породившим сложные синкретические образы Маяковского.
Поэма Маяковского заканчивается «Прошением на имя…». Что это за имя?
Л.Ю. Брик в интервью с К. Бенедетти говорит: «В (обращении к Великому химику будущего) последней части «Про это»:
Я свое земное не дожил, на земле свое не долюбил.
В «Братьях Карамазовых» обращение к Богу: «Но дай и мне долюбить… здесь, теперь долюбить… ибо люблю царицу души моей. Люблю и не могу не любить»[92].
Л.Ю. Брик, несомненно, права. Но исчерпан ли этим весь смысл образа и что за странное многоточие заменяет имя адресата послания?
Ответ найдется снова у Розанова, который в «О древнеегипетской красоте» пишет: «…как кто-нибудь умирал – он переименовывался в «Озириса». Мы пишем это слово с маленькой буквы, ибо в папирусах, заготовленных заранее (! – Л.К.), где от имени усопшего писалась молитва «в тот свет», так и стояло «с имярек» – «я, ОЗИРИС…» Мы обозначили точками пустое место, куда в папирусе вписывалось собственное имя умершего, около коего «озирис» стояло, очевидно, нарицательным «озирис Алексей», если бы дело шло о Кольцове. И в то же время твердо установлено, да и на рисунке мы читаем, что «озирис есть некто с большой буквы и отделен от «грешника», ожидает его к суду. Два факта эти, равной твердости и незыблемости, упорно приводят к мысли, что «судящий» есть тот же «судимый»; что «там», «в лучшем мире», человек предстает перед судом себя же, но на этот раз с большой буквы Себя…»[93]
Неудивительно, при столь плотном общем достоевско-розановском контексте, мы и в этой итоговой главе встретили розановский образ, хотя и упрятанный в пунктуационный шифр; иронизируя – «верить бы в загробь!» – Маяковский все-таки хочет верить в возможность какого-то продолжения после «узелка смерти», по терминологии Розанова.
Мы уже приводили важнейшее, как представляется, для Маяковского рассуждение Розанова: «…египтяне не только рисовали, как они странствуют и пашут «на том свете», но и просто у них не было слова смерти». Тем самым объединяются в гигантский образ и «полет на звездочку» из «Сна смешного человека», и полет из «Про это», и тот «кошмар Ивана Федоровича», после которого Розанов и отсылал читателя к полету в рассказе Достоевского: «Легенда об рае. Был, дескать, здесь у вас один такой мыслитель и философ, все отвергнул законы, совесть, веру: а главное – будущую жизнь. Помер, думая, что прямо в мрак и смерть, ан перед ним – будущая жизнь. Изумился и вознегодовал. «Это, говорит, противоречит моим убеждениям». Вот за это его и присудили. Чтобы прошел во мраке квадрильон километров… и когда кончит этот квадрильон, то ему отворят райские двери, и все простят <…> А только что ему отворили рай… этот осужденный… лег поперек дороги… «из принципа не пойду» <…>. Полежал почти тысячу лет, а потом встал и пошел, и он вступил, но не пробыв еще двух секунд – это по часам, – воскликнул, что за две секунды не только квадрильон, но квадрильоны квадрильонов пройти можно, да еще возвысив в квадрильонную степень»[94].
Этим счастливым видением завершаются многочисленные рассуждения о смерти как комнате или бане с пауками. Сам Розанов отмечает, что у Достоевского: «ЭТОТ светлый и ТОТ темный «с пауками» и образуют мистическое раздвоение «пути» после узелка смерти – перед которыми трепещет или куда-то рвется душа, вышедшая из «дня» – по египетскому представлению»[95].
Обратимся к главке «Про это» со странным названием «Всехние родители». Истоки этого образа мы довольно легко обнаружим в тексте Достоевского – Розанова из «Семейного вопроса в России». Говоря о людях, счастливо и невинно живущих на далекой планете, куда прилетел герой «Сна смешного человека», Достоевский пишет: «У них была любовь и рождались дети, но никогда я не замечал в них порывов того жестокого сладострастия, которое постигает почти всех на нашей земле, всех и всякого, и служит единственным источником почти всех грехов человечества. <…> Между ними не было ссор и не было ревности, и они не понимали даже, что это значит. Их дети были детьми всех, потому что все составляли одну семью»[96].
Эта идеальная «всехняя семья» была у Достоевского, естественно, в потустороннем мире. Прославлению семьи, умилению «всехними» детьми там, на небесах – здесь, на Земле поэт противопоставляет проклятье семье; вместо всеобщей любви без ревности – «ревности медведь когтист». Образ этот появился у Маяковского очень скоро после «Про это», в 1924 году в «Юбилейном», которое, как видим, попало в то же самое образное и смысловое пространство.
Проблемы семьи и ревности разрабатываются Розановым в противовес «цепям» буржуазной семьи: «Чувство ревности возникает исключительно из чувства личности, политичности: «если, вообще говоря, общение не замарывает человека, не замарывает жену мое общение с нею и после десяти лет супружества, она невинна», то отчего же в тех условиях и с тою психологией (покой и истинная любовь) общение ее с другими… сколько-нибудь вообще понизит ее достоинство и замарает ее как человека или женщину?»[97].
«Всехние дети» или их земная калька – «всехние родители» – возникли, как мы полагаем, из текста Достоевского. Между тем нельзя оставить без внимания, что комментарий Розанова к Достоевскому вновь египтологический.
Вспомним начало «Про это»: человек, находящийся в комнате, ставшей ему гробом, плывет в мировом пространстве. Сравним это с судьбой Озириса: «После победоносного возвращения из похода в Азию Озирис устроил пир. Сет, явившийся на пир со своими 72 соумышленниками, велел внести роскошно устроенный ящик (очевидно, саркофаг) и заявил, что он будет подарен тому, кому придет впору. Когда очередь дошла до Озириса и он лег на дно ящика (сделанного специально по его мерке), заговорщики захлопнули крышку, залили ее свинцом и бросили в воды Нила. Течением реки ящик прибило к берегу, и растущий там куст вереска охватил его своими ветвями. Верная супруга Озириса – Исида нашла тело мужа, извлекла чудесным образом скрытую в нем жизненную силу и зачала от мертвого Озириса сына»[98].
В дальнейшем «с концом нового царства Озириса связывали с богом Ра (Ра-Озирис) и стали изображать с солнечным диском на голове. В эллинистический период культ Озириса сливается с культом священного быка Аписа в новый сложный образ бога, получивший имя Сераписа (Озириса-Аписа), получает широкую известность за пределами страны»[99].
По-видимому, таков розановский «подтекст» полета Смешного Человека на «звездочку». Тем более что в комментарии к рассказу Достоевского Розанов имеет в виду суммарное божество: «На фиг. 16 мы видим жертвенник… и царственную женщину, приносящую цветы в жертву. И вся она в цветах – то в распустившихся колокольчиках, то в бутонах: «Я и дева, и мать» – как будет у греков их (термин у Гомера) Гера супруга и дева Озириса-Зевса»[100].
В свою очередь, в «Людях лунного света» Розанов еще раз возвращается к образу Озириса, теперь уже в связи и с реальностью Петербурга его времени, и с образами русской поэзии. В главе «Sainte Prostituee» Древнего Египта» пишет: «Неужели имя «Sainte» мы могли бы кинуть толпящимся у нас на Невском «проституткам», – этим чахлым, намазанным, пьяным, скотски ругающимся и хватающим вас за рукав особам?
Ну вот перед человечеством впервые стоят два понятия, два признака: «святая» – это понятие небесного, Божьего; и простой факт, что «всем отдает себя». <…> Что же это такое? <…> Сала, грязи – я не встречал нигде в этих бесчисленных фолиантах, – грязи «сального анекдотца», кое-чего «во вкусе Бокачио». Ничего, ни разу: и между тем сколько повторяющихся, как стереотип, фигур, где и «они» и «оне» с плодами и цветами, с жертвами идут к громадной статуе Озириса, «Судии мертвых» – статуе «всегда», как грустно замечает архимандрит Хрисанф в «Истории древних религий».
И вот – Sainte Prostituee… Есть и рождаются иногда исключительные, редкие младенцы-девочки, вот именно с этою «вечною женственностью» в себе, с голосом неизъяснимо глубоким, с редкою задумчивостью в лице или, как описал Лермонтов, –
…в разговор веселый не вступая,
Сидела там задумчиво одна,
И в грустный сон душа ее младая
Бог знает чем была погружена».
И чуть далее Розанов продолжает, вводя образы или термины, подобные «всехним детям» или «всехним родителям»: «Есть ведь «всемирные педагоги» – ну, в желаниях, ну – в поэзии; есть «всемирные воины», как древние скандинавы; всемирные мудрецы – Сократ, Спиноза; как же не быть, естественно быть кому-то и «всемирною женою», всемирною как бы «матерью», всемирною «невестою»[101].
После того, что ранее мы процитировали высказывания Розанова о «служанках» для любви в безлюбом христианстве католиков, после «всехних детей» и «родителей» приведенный отрывок лишь дополняет картину, одновременно, по-видимому, демонстрируя, почему слово «проститутка» столь занимало Маяковского вплоть до предсмертного «Во весь голос», в заготовках которого и была «любовная лодка» из «Бесов», указанная Лилей Брик.
При этом «Люди лунного света» устроены как бы по кольцевой схеме. Любой сюжет из первой половины книги повторяется во второй. Хотя вторая посвящена в основном описанию клинических случаев гермафродитизма, гомосексуализма и смены пола, тем не менее эти случаи комментируются Розановым ничуть не менее ярко, чем египетские или аналогичные сюжеты и представляют собой современные примеры совпадения ощущений людей XIX–XX веков с мифологическими представлениями древних египтян.
С таким комментарием к одному клиническому случаю мы сопоставляем строки из «Про это», в которых, как кажется, трудно найти нечто розановское:
Пусть во что хотите зданья удлинятся —
вижу ясно,
ясно до галлюцинаций.
<…>
Вижу,
вижу ясно, до деталей.
Воздух в воздух,
будто камень в камень,
недоступная для тленов и крошений,
рассиявшись,
высится веками
мастерская человечьих воскрешений.
Прежде всего всмотримся в самую первую строку и сравним выделенные слова с уже приводившейся цитатой из Достоевского о философе, который «все отвергал законы, совесть, веру», а главное – будущую жизнь. Именно этот философ, пролежав тысячу лет, затем увидел рай и сказал, что «за две секунды не только квадрильон, но и квадрильон квадрильонов пройти можно, да еще возвысив в квадрильонную степень».
Кроме того, очевидно, что «мастерская человечьих воскрешений» находится в той самой «загроби», в которую никак не решится поверить Маяковский:
Верить бы в загробь!
Именно это «верить бы» и является условием «прогулки пробной»:
Стоит
только руку протянуть —
пуля
мигом
в жизнь загробную
начертит гремящий путь.
Но этот путь начертал в своем сне Смешной Человек, а Маяковский «поставил точку пули в конце».
Однако это произошло позже. Пока что поэт вбегал «по строчке в изумительную жизнь». Впрочем, глава, где все это произошло, называется несколько подозрительно – «Вера».
Обратимся непосредственно к «Людям лунного света»: «Я вдруг увидел себя с ног до груди женщиной; я чувствовал, как раньше в ванне, что половые части видоизменились, что таз расширился, груди увеличились, ненасытная похоть поработила меня. Тут я закрыл глаза и, по крайней мере, не видел измененным лица. Врач, казалось мне, имеет вместо головы гигантскую картошку, у моей жены была на туловище луна. Но все же я был еще настолько крепок, что, когда оба они вышли на несколько минут из комнаты, я тотчас записал в свою книжку мою последнюю волю».
То есть пациент думал о смерти. К тому же все эти ощущения пришли к нему после того, как, принимая ванну, он неожиданно почувствовал себя при смерти. Именно тогда и появилось ощущение полного перерождения. «За время этой болезни у меня была масса галлюцинаций слуха и зрения, я говорил с мертвыми и т. д., я видел и слышал дух родных, чувствовал себя двойственной личностью, но все- таки не замечал еще, что мужчина угас во мне» (курсив Розанова. – Л.К.)[102].
К этому тексту Розанов дает комментарий, прямо отсылающий к Достоевскому (ср. выше сюжет о «лодке»): «Все это не причина, а последствие огромного преобразования! «Звенит в ушах», «искры из глаз сыплются», когда человек, в сущности, пролетает, – но внутренне, организационно – биллионы миль, межзвездные пространства!!»[103].
Вот во что превратились «квадрильоны» Достоевского. В таком понимании текст автора «Сна смешного человека» перетолковывается Розановым в специфический вариант «андрогинного» текста. Тогда Смешному Человеку не просто что-то приснилось, но, по мнению Розанова, он пережил нечто подобное тому, что увидел описанный здесь пациент.
В рамках литературоведения мы, разумеется, категорически отвергаем возможность перенесения чего-то из сказанного на реального человека В.В. Маяковского, однако отвергать влияние самой постановки вопроса Розановым на восприятие поэтом Достоевского невозможно.
Теперь, хотя и избегая далеко идущих выводов, нельзя пройти и мимо единственного известного нам достаточно откровенного высказывания на эту тему, принадлежащего Виктору Ардову: «Кроме того, в его отношении с женою… очень интересно. Рассказывал мне Левидов Михаил Юрьевич… что однажды, еще в Петербурге, поссорился Брик со своей супругой; Лиля Юрьевна ушла из дому рассердившись, вернулась поздно, пьяная, и сказала ему: «Так как я на тебя рассердилась, то я пошла вот… гулять, там ко мне привязался один офицер, я с ним пошла в ресторан в отдельный кабинет, я ему отдалась, вот, что теперь делать?» Он сказал: «Прежде всего принять ванну». <…> Он был эмоциональным уродом, я бы сказал, а логика разрослась необыкновенно. С ним было интересно говорить, он интересные делал сопоставления, выводы, параллели. Например, он любил говорить: «Наша семья (т. е. Маяковский, Лиля Юрьевна и он) похожа на семью Панаева – Некрасова». Он сам говорил об этой параллели. Он говорил: «Володя похож на Некрасова: такой же азартный, удачливый игрок, такой же вот – поэт, такой же широкий человек и прочее…» Я не буду сейчас говорить о взаимоотношениях Маяковского с Лилей Юрьевной, потому что недостаточно я это знаю, это уже другая тема, там было много патологического и странного… Ну, кое-что мы в стихах находим, а кое-что и без стихов… Цинизма со стороны Брика не было. Это иногда встречающееся равнодушие такого типа – эмоциональное. Я знаю еще 2–3 людей, у которых полностью отсутствует ревность или желание быть, как бы сказать, монополистом в любви или браке. А что касается Лили Юрьевны, то у нее был очень большой темперамент, крутой, с одной стороны, с другой – сильная воля. Она действительно управляла в этом доме, и не только Бриком и Маяковским, а и теми приходящими своими любовниками, которых было очень много».
Характерно, что в данном случае мы имеем дело с исправленными устными мемуарами, которые записывал в 1960-1970-е годы на магнитофон В.Д. Дувакин. Нет смысла говорить о том, насколько отличаются официальные процеженные мемуары о поэте от реальности.
К тому же для нас исключительно важно, что говорящий (пусть и со ссылкой на другого) связывает семейную жизнь Маяковского с соответствующими литературными образцами, в данном случае с Панаевой – Некрасовым. Однако литературные ассоциации, на сей раз с поэзией самого Маяковского, Ардова не оставляют. Мемуарист продолжает: «Она (Лиля Брик. – Л.К.) была очень крутого темперамента, такая вырвавшаяся на свободу амазонка, «Екатерина II», это уже меня и нас с вами не может интересовать… только в той мере, в какой это отражалось на быте Маяковского. Но Маяковский очень скоро к ней охладел…
Вот и любви пришел каюк,
Дорогой Владим Владимыч…
А она в это время жила с Краснощековым… а Маяковскому поставляла молодых девушек. Порой с таким расчетом, чтобы они интеллектуально были не слишком сильны и не могли, так сказать, совсем отвлечь от ее дома. Тот факт, что великий поэт находится у нее в услужении, она оценивала ясно и точно, также не могло быть двух мнений, ей нравилось, что Маяковский – член их семейства этого странного».
Здесь вновь приходит на память ситуация, описанная в «Бесах», когда Степан Трофимович потрясенно говорит: «… – задрожал вдруг его голос, – я… я никогда не мог вообразить, что вы решитесь выдать меня… за другую… женщину!
– Вы не девица, Степан Трофимович; только девиц выдают, а вы сами женитесь, – ядовито прошипела Варвара Петровна».
Если учесть, что и саму Лилю Юрьевну не оставляли параллели с «Бесами», да и ее пересказ рассказа Михаила Левидова о предсмертных днях Маяковского был полон (боимся, сознательно) пропущенных цитат из того же Достоевского, то наше предположение не покажется чрезмерно смелым.
В свою очередь, следующие рассуждения Виктора Ардова в контексте нашей работы выглядят как прямые цитаты из «Людей лунного света»: «Был период работы (когда она любила его), но когда я познакомился, все это было в прошлом, он был только привязан. Ну, как Тургенев и Виардо»[104].
И вот следующие слова Ардова настолько точно ложатся в розановскую схему семейных взаимоотношений «Людей лунного света», что сама эта точность даже вызывает удивление: «Я должен сказать, что Маяковский при всей своей вот этой внешности и громыхающей поэзии был… человек женского склада, как Тургенев. Когда он влюблялся, его интересовали какие-то такие… мазохистские элементы, это легко усвоить изо всех его лирических поэм – властные женщины… Даже с Вероникой Витольдовной Полонской, которая совсем другого склада женщина… И даже в отношениях с нею он любил быть страдающим. Но там был другой повод: она была замужем»[105] (курсив наш. – Л.К.).
Слова Виктора Ардова о том, что все описанное легко видно из стихов и поэм Маяковского, исключительно важны. Ведь если отвлечься от непосредственных ощущений современника и перейти к литературоведческому анализу, можно столь же уверенно сказать то же самое на основе как цитируемого текста в «Про это» («Люди лунного света» и т. д.), так и из набора конкретных цитат из Розанова и Достоевского, что тип личности героя поэм Маяковского вполне очевиден. Трудность представляет лишь последний шаг: соотнесение результатов аналитической процедуры с конкретной личностью конкретного человека – Владимира Владимировича Маяковского. Именно здесь и оказывается бесценным свидетельство Виктора Ардова[106].
Вернемся собственно к «Про это». На данном этапе можно заключить, что оставшийся без любимой поэт почувствовал себя на грани самоубийства (предсказанного семь лет назад в «Человеке»), подумав о пистолете, что вызвало поток образов из «Сна смешного человека» и, наконец, осознав себя в самодеятельном монастырском уединении. Неудивительно, что страдающий Маяковский последовал в своих размышлениях за Розановым и его протестом против законов земной любви.
Сопоставим теперь образ человека, плывущего в своей «комнатенке-лодочке» («Хорошо!»), в своем гробу из «Про это», и подобное же плавание-полет из «Сна смешного человека» с образом быка, возникшим у Маяковского. Поэт представляется себе Зевсом-Озирисом. И все это в окружении розановских рассуждений о случаях полового перерождения. В свою очередь, Медведь-Маяковский рождает Большую Медведицу. Розановская мотивировка здесь еще сильнее. В статье «О древнеегипетской красоте» мы узнаем один из основных образов «Про это»: «Так и не потухают и даже не охлаждаются огоньки: как медведь по весне встает с тою же температурою, с какой он заснул по осени. Медведь и медведица. Так и небесная медведица, «Большая медведица, сколько ни испускает тепла и света из своей шкуры, сосет себе лапу и не может остынуть среди межзвездной, т. е. ужасающей, до стоградусной стужи»[107]. (Ср.: «Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо».)
Розанов описал вечность как постоянный обмен теплом между живыми звездочками, космосом и Землей. Если посмотреть на межзвездный полет в «Про это» с розановской точки зрения, то не вызовет удивления полет самоубийцы через весь холод межзвездного пространства на «новую звездочку». Это всего лишь перемещение из одной точки живого космоса с другую.
В свою очередь, этот образ заставляет нас обратить внимание на саму идею космичности пола у Розанова, подробно изложенную в «Людях лунного света».
Говоря о характере полов, Розанов относит все свойства мужского и женского сугубо к описанию половой сферы, детородных органов и заключает: «Каковы – души, таковы и органы! От этого-то в сущности (земного только) они и являются из всего одни плодородными, потомственными, сотворяют и далее, в бесконечность, «по образу и подобию своему»…»[108].
В полном соответствии с правилами строения «Людей лунного света» во второй части книги мы читаем: «Вообще, бытие у некоторых и даже у многих женщин проституционного инстинкта, на разных степенях напряжения, и полная неспособность всех таких женщин к верному и целомудренному сожитию с одним не может быть лишена всякого смысла в природе, не может не играть какой-то тайной для нас роли в Космосе, в цивилизации, в истории. «Кому-то и оне нужны, «где-то и у них есть место». «Место» это и падает именно на двигаемость и смешиваемость человечества»[109].
«Значит, это кому-нибудь нужно…», как говорил Маяковский в исповедальном «Послушайте!», полном любви и звезд…
Вот эта идея «двигаемости и смешиваемости» и выражена Маяковским в странных, на первый взгляд, цитатах из главы о половом перерождении. Дело здесь не в применении к Маяковскому медицинских сравнений, а в том, что из всего конгломерата розановских или розановско-достоевских образов рождались оригинальные образы поэта. Причем образы эти достаточно трудно распознаются, и с еще большим трудом удается найти истоки и восстановить генезис тропов, ставших «фирменными» именно у Маяковского.
Теперь вернемся к «химику». Вспомним, герой поэмы хотел выйти из этого мира, пролететь через холодный космос на «звездочку», где он надеялся обрести счастье. Затем мечты поэта охватили уже весь космос с его бесконечностью и холодом. Наконец, нам это кажется очевидным, смерть у Маяковского – не смерть, это лишь некая трансформация в жизнь на другой планете (или в чем-то вроде «мастерской человечьих воскрешений»). Характерно, что такой сюжет, причем обязательно включающий в себя то, что выражено строкой Маяковского:
Чтоб всей вселенной шла любовь, —
целиком существует в европейском культурном обиходе. Эта вселенская космическая любовь может быть дарована человеку только трансмутацией, которая, в свою очередь, связана с изготовлением химиком (!) «философского камня». В сжатом виде так выглядит основная идея розенкрейцерства. Идеалом розенкрейцеров было достижение «универсальной трансмутации», «уничтожения зла и очищения космоса посредством любви».
Не стоит удивляться появлению у Маяковского розенкрейцеровской образности. Мы часто встречаем ее у современников поэта: «Роза и Крест» А. Блока, «К синей звезде» Н. Гумилева[110], многие вещи Андрея Белого. В тогдашней Москве существовало даже достаточно разветвленное тамплиеровско-розенкрейцеровское движение, разгромленное чекистами лишь к концу 20-х годов[111]. Наконец, вот какой текст мы находим в письме Максима Горького Михаилу Осоргину, написанном в октябре 1924 года (стоит помнить, что сам М. Осоргин имел довольно тесные связи с «вольными каменщиками»): «Это очень соблазнительная и дерзкая человеческая задача: взять нашу русскую трагедию как частицу непрерывного вселенского террора, как одну из недоступных пониманию нашему и столь мучительных для нас шуточек некоего таинственного химика, – а вернее, Алхимика, – которого, пожалуй, можно окрестить именем Вселенского Инквизитора»[112].
Так писал (мешая масонскую и алхимическую образность с идеями Ф.М. Достоевского) главный мастер пролетарской литературы, разумеется, не имея в виду Маяковского.