ирландский залив все так же катит свинцовые волны, зрение моего отца сливается с солнцем, вкус – с водой, речь – с огнем, но ни одно из перечисленных свойств не перейдет ко мне, как предсказывают упанишады, потому что я второй год не могу добраться до кладбища баллимерн, и в этот раз тоже не доберусь
я уже второй час сижу в трилистнике и думаю почему-то о поэзии – может быть, потому, что на моем билете грязновато напечатан портрет дилана томаса в рыбацкой шляпе с отворотами? вот так умрешь, а твое небритое лицо станет логотипом паромной компании
билет уже перестал быть билетом, но выбросить жалко, мятая бумажка с числом и часом несостоявшегося отплытия – это уже пятый билет, а может, и шестой, который я оставлю в корзине для мусора, пять раз по шестьдесят фунтов, это ящик пендерина в зеленой коробке с красным драконом или два ящика непроглядно черной водки файв, беспечальная неделя, поток благодатного молчания
я мог быть в бэксфорде через четыре часа, но не буду там и через четыре года, я пью холодный чай и разговариваю с хозяйкой гвенивер, она рассказывает о вчерашних похоронах зеленщика – с таким удовольствием, с каким рассказывают о венчаниях
у гвенивер чудесное лицо – густо напудренное, в щербинках и пигментных пятнах, оно напоминает мне старый корабль на паромной переправе, с облупленным носом и ржавыми перилами, которые суровый матросик по утрам подновляет белой краской, расхаживая всюду с кисточкой и пластиковым ведром
двадцать четыре белые гвоздики с зеленью, золотые виньетки, черные ленты прилагаются, говорит она с восторгом, ну да, точно такой венок я купил, когда в первый раз не уехал в ирландию – я сидел на этом же стуле, прислонив венок к стене, и провожал глазами отходящий от пристани паром с надписью норфолк на грязно-белом боку
что же это у вас все мрут тут, как мухи? спросил я у гвенивер, спросил и смутился: хозяйка уже много лет была вдовой, при мистере маунт-леви здесь был паб под названием кот и здравица, в нем было четыре футбольных телевизора и ни одной фаянсовой креманки с медом
когда я смотрю на эти креманки, то вспоминаю осовевших ос в блюдце с вареньем на веранде нашего дома, ос можно было вынимать ложкой и класть на траву, некоторые так и не просыпались от клубничного сна и лежали возле веранды, постепенно сливаясь с землей
…мрут, как мухи? ты слишком много рому подливаешь себе в чайную чашку, нахмурилась гвенивер, вынь эту фляжку из кармана и поставь на стол! что до похорон, то я, право, не вижу здесь ничего странного – в каждом городе бывает время, когда жители умирают один за другим, так города очищаются от людей, понимаешь, лу? некоторые люди это чувствуют и уезжают сами, не дожидаясь, пока на них свалится камень со скалы эби-рок или наедет очумелый велосипедист
я достал фляжку и вылил остаток рома в остывший чай, гвенивер взглянула на часы, поднялась и, сложив на поднос грязную посуду с моего столика, направилась в кухню – ей бы и в голову не пришло напомнить мне, что уже шесть часов, мой паром уже на половине пути в ирландию и скоро последний автобус на свонси отойдет от супермаркета в верхнем городе
я ведь – упаси, господи – мог подумать, что мое присутствие ей в тягость
кобальтовые тучи, с утра зависавшие над морем, потемнели, набухли и пролились коротким дождем, вода в канале сразу же поднялась шапкой грязной пены
направляясь в небесный сад – заведение, где к пиву подают маринованные яйца, потому что хозяин родом из чешира, – я решил, что переночую в комнате над баром, а завтра вернусь домой на радость начальнику
пробираясь по дуайн-стрит, я услышал за спиной медный звон и посторонился, прижавшись к стене: вверх по улице ехала пожарная машина, двое парней в кабине были похожи, будто сицилийские демоны-близнецы, на повороте машина застряла, слегка прижав меня колесом к стене, стой спокойно, приятель, сказал один из демонов, появляясь со стороны насоса и протягивая мне руку, теперь не дыши и протискивайся потихоньку
я принялся отряхивать испачканное известкой плечо, стены на дуайн побелены на совесть, водитель ухмылялся из кабины, его напарник похлопал меня по спине: слушай, приятель, выйди вон туда и помаячь, чтобы никто с перекрестка не выскочил – а то на хай-ньюпорт выгорит весь переулок, там еще четыре дома в огнеопасном кустарнике – шевелись, парень! по дружбе, да, парень?
по дружбе – думал я, стоя в луже и сурово оглядывая улицу, – нет никакой такой дружбы, приятель, и слово-то неудачное, в нем ужиное из-под камня скольжение, рыбий жир в чайной ложке, какая еще тебе дружжжба, пожарник?
все эти люди, встреченные в зябкой толпе, зацепившиеся за тебя заусеницей жалости, щербатым краем зависти, – все эти люди только тем и хороши, что с ними можно словом перекинуться, а с другими и перекинуться не о чем, только тем и хороши, что без них забыл бы, каково это – брать чужую руку в свою, стучать по плечу, улыбаться, на ходу прижиматься безучастной щекой
или вот еще – разговоришься с ними по пьяному делу, разгрузишь трюмы, наскачешься от радости и думаешь, что приблизился, завязал узлы, практически причалил, а утром проснешься на пристани – только лохматый кусок веревки в руках, уже заселенный муравьями, а друзья твои отдали швартовы, у них свои дела, трезвые, крепкие, самый малый ход вперед
не прошло и двадцати минут – я как раз вышел из якоря, терпения не хватило добраться до чеширской пивнушки, – как пожарники снова показались на дороге и, заметив меня на обочине, остановились
повезло этой ведьме на хай-ньюпорт-стрит! с сожалением сказал старший демон, открутив кабинное стекло вниз и выставив острый локоть, все дождем залило, даже разгореться толком не успело! о поджоге мы, конечно, доложим куда следует
что же ведьма – жива? спросил я, чувствуя, как в левый ботинок потихоньку затекает вода, а что ей сделается! пожарник обернулся к водителю, и оба улыбнулись весело и страшно, на, возьми вот! водитель протянул мне глянцевую карточку из окна кабины, не ровен час, у тебя что-нибудь вспыхнет, не стесняйся, звони
они сговорились заранее, в этом нет никаких сомнений: когда я сел за столик в пабе, они беседовали так гладко и оживленно, что я почти сразу понял – это заговор!
сегодня у плотника было нарочито пресное лицо, а у суконщика дрожала верхняя губа, как будто он вот-вот заплачет, а может, у меня просто перед глазами все дрожало – я ведь перед небесным садом еще в якорь зашел на стаканчик – так дрожало, что кошку суконщика, спящую на стуле, я поначалу принял за оставленную кем-то грязную шляпу
представь, она завела двух здоровенных псов, чтобы никто к ней в сад не залез, заявил суконщик, скосив на меня глаза, еще бы – там ведь могила ее убитой сестры, ясное дело, народу такое не нравится, вот кто-то и бросил ей за забор подожженную тряпку с бензином!
ну, положим, могилу никто не видел, возразил плотник, а насчет собак – лет десять назад ей привезли из приюта двух щенков в чесотке, и она их выходила
да брось, отмахнулся суконщик, все знают, что она может порчу наслать – вот и лейф говорит, что у него крышу чуть не снесло ураганом, стоило ему с хозяйкой кленов поссориться, так что ворота ей за дело подожгли, и это еще не конец
зато она до сих пор заплетает косу, гордо сказал плотник, а в детстве у нее был красный велосипед, один такой на весь город, из ирландии было видать, как спицы блестят! особенно зимой, на свежем снегу, на нем потом и сестра ее младшая каталась, александрина
и где теперь эта сестра, проворчал суконщик, а твоя ведьма ни дать ни взять шумерская царица, та, например, обиделась и повесила голую сестру на крюк!
убийство ради царского трона – еще куда ни шло, я наконец вмешался, чтобы доставить им удовольствие, или, скажем, замужество из мести
верно, от шумеров до кельтов рукой подать! провозгласил суконщик, поглядывая в сторону кухни, откуда к нам не спеша направлялся патрик, бутылки с пивом он держал между пальцами за горлышки, будто подстреленных уток
Хорошенькое дело: выйти из дома в рассуждении выпить чаю в деревне, попасть под дождь, пройти половину дороги в мокрых ботинках и вспомнить, что чаю выпить теперь негде. Резные красные двери чайной для меня закрылись, хотя я ничего плохого не сделала Гвенивер Маунт-Леви. Как, впрочем, и никому другому в этом городе.
Dim gwerth rhech dafad, как сказал бы отец, страшно любивший местные ругательства, не думай об этой ерунде, так это стоит понимать, хотя речь там идет об овце, которая шумно испортила воздух.
Они любили мою невыносимую сестру, звали ее muffin и sugarplum, а меня не полюбят – даже если я подарю всем по серебряной ложке, и не пожалеют – даже если мой дом сгорит. Кто-то уже пытался поджечь его в понедельник. Если бы не ливень, огонь добрался бы до папиного сарая, полного опилок, и дому пришел бы конец – а так обгорели только ворота, угол гостиной и два оконных стекла лопнули.
Вот о чем хотела сказать мне соседка Прю, поглядывая на меня с сочувствием, вот какая вся правда. Ее кузина Финн подрабатывает не только в «Кленах», она берется за любую работу, за детьми присматривает, готовит на свадьбах, помогает на окрестных фермах. Она отлично знает, кто пришел сюда с банкой керосина, плеснул через забор и бросил спичку. Кому в деревне нужен керосин? Рыбакам, выходящим в море с керосиновой лампой на корме, и тем, кто по старинке обрабатывает деревья в саду – таких можно по пальцам пересчитать, но я не стану.
Ладно, кроме чайной есть и другие возможности. Выйти к старому форту, например, и смотреть, как в небе занимается холодная синева, а мелкое лимонное солнце выпрастывается из холмов понемногу. Потом добрести до грузового порта, подойти к ограде пристани, туда, где уши и рот забивает туманом, а тишина становится вязкой. Подняться на утес Эби-Рок и вспомнить, сидя на черном валуне, о чем я думала в то январское воскресенье, когда захотела смерти своей сестры.
Отсюда тело будет лететь вниз, пока не ударится о выступ скалы, потом оно упадет между камнями, похожими на спины морских котиков, лоснящиеся на солнце. Потом тело ударится о кипящую черную воду прибоя, но сестра не услышит всплеска, не услышит голосов взметнувшихся птиц. Так я думала, сидя на черном валуне, хотя вовсе не собиралась сбрасывать сестру со скалы. Просто когда думаешь о чьей-то близкой смерти, ярость быстрее проходит.
Двадцать первое июня. Письмо из отеля «Хизер-Хилл» пришло неделю назад вместе со счетами и брайтонской открыткой от миссис Треверскот. Эту даму я помнила довольно смутно, кажется, у нее был смешной подбородок долотом. Да, верно, было начало весны, они с мужем сильно замерзли, гуляя вечером по берегу, и я согрела им на ночь красного вина с гвоздикой. Люди бывают тебе благодарны за неожиданные мелочи и совершенно не замечают благодеяний, в которых заранее уверены.
А может, это были другие постояльцы, прошлой весной их было довольно много, я, помнится, даже растерялась и пригласила помогать родственницу Воробышка Прю. За семьдесят пять фунтов в неделю. В этом году пансион пустует и работы немного, но соседская Финн прижилась и вовсе не думает уходить.
Я распечатала письмо и оставила его на столе, чтобы мама прочитала: меня с великим почтением приглашали на кофе в отель «Хизер-Хилл». Мама читает все, и мой дневник, и мою редкую почту, я точно знаю, что читает – полгода назад я нашла двадцатифунтовую бумажку в самой середине травника. Как раз в тот день я собирала мелочь по всем ящикам комодов, чтобы купить кофе и туалетную бумагу, – в доме может быть шаром покати, но в нем должно быть и то и другое.
«Кофе в сумерках с Dura, в синей гостиной, в субботу, в пять часов пополудни». Меня в нашей деревне никуда не зовут, хозяева гостиницы об этом не знают, им еще никто не сказал. Конверт с приглашением лежал на видном месте, посреди кухонного стола, и как будто светился, так в темноте светятся окна большого отеля, когда смотришь на них с вершины холма. Иногда, в тихую погоду, оттуда доносятся автомобильные гудки и дивные невразумительные звуки чужого веселья.
– О боже, мне не в чем идти, – сказала бы теперь Младшая и принялась бы выворачивать шкафы у себя в комнате.
– Там будет слишком много чужих людей, – сказала бы мама.
– Мне нечего там делать, у меня с вечера клей заварен, – сказал бы отец и пошел бы в сарай клеить свои толстоногие стулья.
– Надень фамильный жемчуг, – сказала бы соседка Прю, – что ты его маринуешь!
– Тебе надо выйти в свет, рано или поздно это случается, – сказал бы учитель Монмут и перечитал бы письмо еще раз, надев свои очки, в точности такие, как на портрете Теодора Рузвельта, висевшем у нас в кабинете истории.
Там был целый ряд портретов, все веселые, с пышными усами, а женщина была только одна – королева Виктория, старая и несчастная, в сапфировой тиаре и кружевах.
В школе миссис Мол я была единственной, кто не носил в ранце россыпь купленных в супермаркете флаконов и палеток, девочки красились в тесной туалетной комнате, перед зеркалом, вклеенным прямо в кафельную плитку. Там всегда пахло острым девичьим потом, дешевой пудрой и немного – свернувшейся кровью.
У меня и теперь только два флакона: один с духами – духом благовонна подобно фиалкову корени! – и один с кремом для рук. На моем лице даже бледная косметика выглядит как синие полосы на женщинах племени гурупи. А вот мама всегда красила губы, помню, что на тюбике помады было написано амарант.
До гостиницы меня подбросил старший Эвертон на своем молочном фургоне. Перед тем как спуститься на цокольный этаж, я посмотрела на себя в зеркало, занимавшее в вестибюле половину стены. Вторая половина была занята картиной, изображающей вишгардский форт с шестью чугунными пушками.
Зачем я послушалась воображаемую Прю и надела бабушкин жемчуг? Похоронные туфли, впрочем, выглядели неплохо. Перекинувшись парой слов со знакомым консьержем, я вызвала лифт, проехала один этаж, вошла в гостиную и остановилась на пороге. Сидящие в креслах дамы повернули головы и стали меня разглядывать – молча, придерживая свои чашки над блюдцами. Вид у них был довольно обыкновенный, одна из приглашенных – бакалейщица миссис Андерсон – явилась в джинсовом комбинезоне, заправленном в резиновые сапоги. Бедные наши провинциалки, озерные девы в тюленьих шкурах.
Я расправила платье и села в свободное кресло. Закусок еще не принесли, посреди комнаты стоял столик с тремя кофейными машинами, вокруг столика кружил низенький человек в вязаном жилете: не переставая говорить, он крутил какие-то ручки, машины гудели и прыскали коричневыми струйками, щеки толстяка надувались и опадали, как будто он тоже производил кофейные порции, только невидимые.
Внезапно он повернулся ко мне лицом и оборвал себя на полуслове, желудевые глаза остановились на моем декольте и медленно прокатились по животу и ногам.
– Подойдите же сюда, дорогая! Какой сорт вы предпочитаете?
Он зачерпнул горсть зерен из огромной банки с надписью Dura и простер ко мне руку. Я покачала головой, отказываясь. Дамы очнулись и тихо заговорили друг с другом, высовывая головы из кресел, будто ящерки из нагретых солнцем камней. Надо было остаться дома и заняться стиркой, сказала я себе, пока распорядитель обходил дам, предлагая понюхать зерна из своего кулака. Тем более что завтра у меня паром в Дилкенни, а там меня ничего хорошего не ждет.
Я обещала помочь несчастной, избитой, беспутной chwaer wirion, но хочу ли я этого? И разве мы больше не враги? И как вышло, что свежая вонючая амбра последних лет осветлилась, затвердела и стала мускусной и золотистой? Неужто под действием морской воды и прямого света?
Выходит, вероломство в восьмом круге, где мучаются обманщики по любви и корысти, наказывается особенным унижением – помощью, приходящей от обманутого? Нет, семнадцатая песнь не годится, другое дело восемнадцатая: злые щели для обманувших тех, кто им не доверился.
Злые, маленькие, мокрые щелки!
Если бы я знала, что вечером этого дня навсегда перестану разговаривать, то ответила бы кофейному карлику что-нибудь приятное – просто чтобы пошевелить губами напоследок. Но я не знала и сидела молча, я совсем ничего не знала – ведь у меня не было божественного слуха, как у старика на прабабкиной иконе.
Мама часто показывала мне эту икону, потом она пропала бог знает куда. И мама пропала, хотя и появляется в доме до сих пор, но мы не разговариваем, я ее даже не вижу, в отличие от собак – они приветствуют маму тихим, недоуменным рычанием. На иконе был нарисован золотой старик с расходящимися от головы не то лучами, не то струнами, и мама сказала, что это божественный слух, называется тороки.
Когда заболевший отец садился на свой стул у окна, уперев руки в колени – так ему было легче дышать, – и прислушивался к тому, что делалось в доме, мне казалось, что из его головы выходят такие же настороженные струны. Я представляла, как они поднимаются в комнаты постояльцев, выбираются из дома, минуют сад, а потом, ослабев, проползают по пляжному песку и поникают у самой воды, будто красные водоросли лавербред, которые служанка Дейдра когда-то жевала вместо табака.
«Нажимаешь кнопку – и утро началось. Надежная робуста… в рассрочку… воздушная пенка». Меня уже мутило от жары и ровного, настойчивого голоса коммивояжера. Окна в гостиной были наглухо зашторены, и липкий кофейный угар, казалось, оседал на стенах и потолке. Где же угощение? Хотя бы тарталетки и немного сквозняка. Миссис Андерсон то и дело вытирала лицо салфеткой, а ее соседка обмахивалась рекламным буклетом. Похоже, они тоже попались на крючок, поверили, что хозяева отеля хотят познакомиться с местными дамами. Самое смешное, что, будь у меня хоть пара сотен в кармане, я бы послушно купила эту ловкую машинку, нажимаешь кнопку – и начались все утра мира, разве плохо?
Бархатное платье и похоронные каблуки. Эбеновое дерево и фазаньи перья. Кофе в сумерках с Dura. Дура ты, Саша, дура. А еще ведьма.
Хедда. Письмо первое
Кумараком
Дорогая Эдна, ты мне не ответила, но я все равно надеюсь, что все у вас хорошо.
Здесь, в Лагуне, у меня ночная работа и приходится нелегко, не то что в «Кленах», – о долгих чаепитиях в саду и мечтать нечего. К тому же дождь идет не переставая, еще хуже, чем у нас в феврале, мелкий и противный. Зато желтую пыль прибило, а то я всю весну задыхалась и глаза постоянно болели.
Детка, дорогая, зря ты сердишься и молчишь. Я уехала не потому, что тебя разлюбила, а потому, что у меня будет ребенок – и у него должен быть отец. Нельзя же, чтобы ни у кого из вас отца не было. Сама подумай, как бы я выглядела в нашем тесном Вишгарде – вдова плотника Сонли со смуглокожим младенцем на руках?
Мистер Аппас относится ко мне хорошо, правда, с нами живет еще одна женщина, местная – ее зовут Куррат, она моложе меня, совсем некрасивая, с небритыми ногами. К ней он относится гораздо хуже.
Корабль у него действительно есть, но очень маленький – скорее, лодка со скамейками для катания туристов по озеру. Зато он выкрашен в ярко-синий цвет и вместо крыши натянута маркиза с фестонами, точь-в-точь как над столиками у старого Лейфа. Здесь вообще много синего, оранжевого и малинового, у меня даже в глазах рябило поначалу.
Раньше эту лодку нанимали постояльцы Кокосовой лагуны, в основном для поездок в птичий заповедник (я там была несколько раз, ничего особенного, шумные сороки да кукушки), а теперь туда по воде не доберешься, каналы заросли ряской, так что мистер Аппас сдает ее туристическим группам – вместе со мной и рулевым, чилийцем Пако.
Днем я подаю на кораблике прохладительное и пиво, а вечером возвращаюсь в Тоттаям и работаю в мастерской у старшего брата мистера Аппаса. Спать иду часа в три ночи, а вставать приходится рано – в моем положении это не слишком хорошо, но что поделаешь, нам нужны деньги.
Я ведь дала слово мистеру Аппасу, что продам «Клены», но не смогла, у меня, как утверждает адвокат, нету таких прав, то есть вообще никаких прав нету, потому что перед свадьбой я подписала какие-то бумаги. Разве что твоя старшая сестра согласится. Хотя надеяться на нее не стоит, небось рада-радешенька, что избавилась от меня. С тяжелым сердцем я оставила тебя в этом городе, но скоро все изменится.
Эдна, дорогая, помни – бумаги бумагами, но «Клены» и мои тоже, а значит, часть денег вы должны пересылать мне, половину или даже больше. У вас там все под рукой, свежая рыба, свежий хлеб, крыша над головой, а здесь за все приходится платить, как будто всем должна, и никто даже на чай не позовет.
Люди просто ужасно жадные и думают только о себе, меня на своем языке называют белобрюхой рыбиной, это мне волосатая Куррат сказала, а мистер Аппас и не думает их проучить. Хотя в этом белом брюхе его ребенок, не чей-нибудь!
Х. С.
Письмо Дэффидда Монмута
…твои обстоятельства, Саша, всегда с тобой заодно. Ты решила однажды, что создана для мучительных воспоминаний, ты скреплена ими, как будто музейный скелет хищного существа – проволокой, и, если их выдернуть, кажется тебе, ты рассыплешься на тысячу позвонков и мелких хрящиков.
Воспоминания отложились известкой в твоих сосудах и не дают твоей крови бежать, а тебе не дают распрямиться. В тебе живет девочка, терзаемая предчувствиями, и грубоватая старуха одновременно. Когда-то я знал эту девочку, любил ее как умел и даже хотел на ней жениться, но старуха… я всегда боялся старухи.
Забвение – защитный механизм души, некоторые стекла должны покрываться копотью, чтобы можно было не ослепнуть, глядя на завтрашний день. Если бы я не сделал этого со своей памятью, то не смог бы даже писать тебе. А ведь я пишу тебе.
Ты, верно, не помнишь, как в октябре, когда я брал тебя в Лондон после нашей помолвки, мы попали под дождь в Кенсингтонских садах и метались по бесконечным, залитым водой аллеям. Я предложил снять номер в одном из старинных отелей, что выходят окнами в парк, и провести там ночь – обсохнуть, выпить вина, заказать утку с каштанами. Денег у меня было в обрез, но я так хотел тебя, сердитую, взъерошенную, облепленную мокрым платьем, что готов был руку отдать за теплую постель. Какое ребячество, сказала ты, передернув плечами, у нас нет багажа и разные фамилии – что подумает портье? И обратные билеты пропадут!
Мы так и не сняли номер, ни в тот день, ни в другой, а потом, когда сняли – целый коттедж на озере Бала, – то спали валетом в широкой викторианской кровати, я гладил твои ноги в шерстяных носках и был счастлив, как последний дурак.
Ты – самое лучшее и самое разрушительное, что было у меня за много лет. После твоего ухода я стал всматриваться в людей на твой ведьминский манер и, признаться, немного их разлюбил. Смешно сказать, я читаю деревенским подросткам Платона и Томаса Харди, хотя знаю, что это всего лишь слова, из которых создавался их – Платона и Харди – собственный мир, папье-маше их собственного ужаса, нечто совершенно бесполезное для остальных. Книги пишутся для тех, кто их пишет, сказала ты однажды, они заменяют им жизнь, как ячмень заменяет кофе!
В юности ты напоминала мне мальчишку из рассказа Киплинга, которого родители бросили в Индии на произвол не то родственницы, не то дуры-служанки, и он ослеп, потому что ему ни на кого не хотелось смотреть. Я знал, что должен забрать тебя оттуда, ободрать эту коросту, которую ты нарастила поверх теплой, живой Александры, но «Каменные клены» тянули тебя на дно с такою силою, как если бы ваш пансион назывался «Каменный якорь».
Когда ты отправила мне кольцо, завернув его в бумажку, на которой даже записки не оказалось, я почти не удивился. Я всегда знал, что в тебе живет редкая по нынешним временам натуральная жестокость. Большинство людей жестоки с чужих слов, они читают жестокие книги, слушают жестокие новости по дороге из Борнмута в Ридинг, смотрят на залитые кровью экраны, с тобой же другая история – ты просто не умеешь по-другому, как не умеешь смирять гордыню или повиноваться страсти.
В тебе стоит тишина, как на площади после казни.
ДМ
P. S. Забыл написать о главном! Помнишь, когда мы встретились в ньюпортской лавке, я сказал, что мне предложили работу в туристической компании, и ты недоверчиво покачала головой? Прежний кандидат внезапно отказался, и приступать нужно через две недели. Это восемь тысяч миль от Монмут-хауса! Так вот, я решился.
Есть трава еиндринкът, и кто тебя не любит – дай ему пить, и он тебя станет любить и отстати не может до смерти, да быть, и зверя приучишь – дай ему есть.
Новые гостиничные карточки пришли к аптекарю через три дня в плотном желтом конверте: «Х. и А. Сонли, завтрак и комнаты, Вишгард, Южный Уэльс». В верхнем углу была вытиснена красная кленовая веточка. Повертев их в руках, Саша подняла на аптекаря глаза:
– Как вы думаете, кого она имела в виду, меня или Младшую?
– Полагаю, она имела в виду Александрину, – ответил тот не задумываясь, – ведь ты осенью поедешь учиться, а они остаются здесь.
Он запустил руку в высокую банку для сладостей, достал миндальный сухарик, протянул его Саше и зачем-то сказал, мелко кивая:
– Твой отец был хорошим человеком, он никому не сделал ничего плохого.
Чтобы тебя считали хорошим, достаточно никому не делать плохого, думала Саша, переходя Нижний мост с тяжелой сумкой через плечо, по дороге она зашла к Кроссманам за хлопьями. Совершенно необязательно делать хорошее. Можно просто сидеть на месте, молча и не двигаясь, грызть миндальные сухарики и быть объектом всеобщей любви. Люди любят тебя за то, что им не нужно напрягаться, чтобы осмыслить твои слова и поступки.
Расстояние между тобой и людьми должно быть тесно заставлено, думала Саша, спускаясь по Харбор-роуд, люди хотят опираться на знакомые комоды, перепрыгивать понятные стулья, миновать известные заводи зеркал. Люди не хотят видеть пустоту между собой и другими, они заполняют ее горячим рыхлым веществом – овсянкой своего равнодушия, сгущенкой своих объясняемых небес, да бог знает чем заполняют, даже думать неохота. Меня-то они никогда не полюбят, меня уже не любят.
Вернувшись, она высыпала карточки на стол в гостиной и, услышав громкие голоса, заглянула в кухню – там Хедда в клеенчатом фартуке ловила вялых осенних ос на подоконнике и бросала их в высокое пламя газовой конфорки. Осы трещали, будто маленькие хлопушки. Часы на стене показывали половину пятого. В духовке светился медовый кекс для ужина четверых постояльцев.
Саша вошла, молча повернула красный выключатель на газовой трубе и принялась выгружать из холщовой сумки овсяные хлопья. Руки у нее дрожали, хлопья шелестели в картонной коробке, будто сухие крылышки. Огонь погас, в кухне наступила тишина.
Хедда сняла фартук, повесила его на стул, выпрямилась и внимательно посмотрела на Сашу, в глазах у нее шумело синее газовое пламя. Саша отступила назад. Две уцелевшие осы лениво ползли по оконной раме. Воздух в кухне загустел, будто медовая начинка, еще минута – и дышать им было уже нельзя.
Но минута прошла, мачеха усмехнулась и вышла из кухни, а Саша осторожно перевела дух.
Есть трава косая желеска, и та трава вельми добра, у ково мехирь не стоит, пей в вине и хлебай в молоке, и станет стоять без сомнения, а только дай жене – и она заблудитса, то и станет мыслить, кому дать.
Каждый раз, открывая дверь в теплицу, она искала глазами брезентовый фартук и нитяные перчатки, висящие на гвозде, каждый раз, входя, она пригибалась – в точности как мама, хотя была ниже ее на голову и не задела бы алюминиевую раму, даже если бы встала на цыпочки.
Кирпичная стена, вдоль которой росли гибискусы, всегда оставалась теплой, здесь можно было читать даже зимой – к полудню солнце нагревало стекло, цветы алели в горшках, душно пахло сырой землей, и даже мерзлая трава за окнами теплицы казалась покрытой сизыми лепестками.
За последние восемь лет мамины драцены сильно ослабели, зато уцелели гортензии и жимолость. Саша надеялась, что после отъезда Хедды драцены сразу поправятся, но ржавые пятна никуда не исчезли, а одно деревце утончилось у самых корней и в один из зимних утренников упало, обнажив жалкие запутанные корешки.
С тех пор как мачеха уехала, Саша ни разу не покидала гостиницы больше чем на несколько дней. В прошлом году учитель Монмут уговорил ее поехать во Францию, но она так плохо спала и так часто звонила соседке, которая согласилась приглядеть за хозяйством, что через шесть дней он купил ей билет домой. Гостиничные курсы, на которые ее пригласили официальным письмом – обучение оплачивал какой-то кардиффский фонд, – стали первой стоящей причиной покинуть Вишгард надолго. Причиной, которой она не смогла противиться, потому что в ней скрывалась надежда, почти неслышная, будто снег в стеклянном шарике.
Мы предлагаем хозяевам, ведущим мелкое гостиничное хозяйство на валлийской земле, говорилось в письме, отличавшемся несколько высокопарным стилем, изучить новейшие секреты ремесла за два месяца, проведенных в одном из прекраснейших городов нашего края на полном пансионе.
Письмо чуть не попало в корзину для растопки, куда горничная вытряхивала рекламные листовки из почтового ящика, – утром Саша заметила желтый конверт, вытащила его из горы сосновых щепок, открыла и прочла бумажку вслух, два раза подряд, пока Эвертон недоверчиво слушала, выключив пылесос. Не такое уж мы мелкое хозяйство, проворчала горничная, принимаясь за уборку, уж не знаю, чему вы так радуетесь! Fel ci â dau goc!
Саша хорошо помнила этот день – двадцать второе августа, понедельник, – но не только потому, что утром написала в столичную контору, чтобы дать согласие. В этот день ирландский антиквар попросил ее руки, часа в три пополудни, спустившись из своего номера с видом на пляж, который он снимал во второй раз, оплатив его заранее.
Торговец из Дилкенни, маленький и жесткий, похожий на корень болотного кипариса, сразу показался Саше сомнительным постояльцем. Когда каждый день встречаешь и провожаешь людей, их лица становятся ясными, как нотные листы: вот скрипичный ключ, вот басовый, здесь allegro moderato, здесь agitato. Его светлые ирландские глаза и белые ровные зубы делали лицо выразительным и даже приятным, но, увидев его в первый раз, Саша вздрогнула, как будто услышала звук разбитой чашки. Спустя девять лет она пыталась вспомнить то тревожное чувство, чтобы занести его в победный список своей проницательности, но вспомнила только дантовскую строфу, которая в тот день пришла ей на ум:
Он ясен был лицом и величав
Спокойством черт приветливых и чистых.
В отличие от опасного великана, что ласковыми речами улещивал гостей, а потом убивал доверившихся его радушию, торговец стариной был не слишком приветлив, и его улыбку Саша видела только два раза: в первый раз, когда он помогал ей красить ворота «Кленов», красная краска попала ему на рубашку и ему пришлось раздеться до пояса, а второй – когда он положил на гостиничную конторку старинное золотое кольцо с аметистом.