– Вы ошибаетесь, – сказал пленный. – Вас побьют.
– Кто?
– Сила не за вами. Вы погибнете.
Вильгельм молчал. Затем сказал холодно и сурово:
– Мне стыдно за вас, сударь. Вы говорите о голоде, которым хотят победить Германию? Вы вспомнили о наших сухих корках хлеба, о которых кричит сейчас вся счастливая Европа, вычисляя день, когда нам нечего будет есть? Стыдитесь! Я краснею, когда читаю статьи в ваших газетах. Вам следовало бы отвернуться, как сделал Иафет, а вы подслушиваете у дверей Германии, о чем говорят ее хозяйки, и смеетесь над их благородной расчетливостью, как расточительные лакеи. Я весьма мало склонен к чувствительности, сударь, но я плачу, я, император, плачу, когда думаю о германских женщинах и детях; и когда предатели англичане с высоты своих кафедр вычисляют, сколько молока в груди наших молодых матерей, и надолго ли его хватит, и скоро ли начнут умирать наши младенцы, – я плачу от гордости за мой великий народ. Но пусть не торжествуют англичане! Грудь матери Германии неистощима!
И когда не останется молока в груди женщин – волчицы из лесов будут кормить младенцев, как Ромула и Рема.
Пленный, покраснев слегка, возразил:
– Но я не о хлебе. Чем вы можете объяснить то огромное сопротивление, которое вам оказано? Вы на него рассчитывали?
Император молчал. Пленному показалось, что он несколько побледнел.
– Или оно не кажется вам таким большим? Вильгельм пожал плечами:
– Инстинкт самосохранения!
– Только?
– Что же еще? Они защищаются. Правда, я буду с вами откровенен: я не ожидал такого упорства со стороны…
– Трупа?
Вильгельм снова пожал плечами:
– Да, трупа, если хотите. Мертвец тяжелее, нежели я думал, и требует для себя более просторной могилы.
Но разве я ее не рою? Послушайте голоса моих могильщиков, они звучат достаточно… серьезно.
Гул дальней канонады переходил в рев, непрерывный и тяжкий. То ли снова разгоралось сражение, то ли перевернувшийся ветер полнее доносил звуки, но вся та сторона, где находился Запад, волновалась звуками, гудела, громыхала и выла. Как будто там, где находился Запад, кончалось все человеческое и открывался неведомый гигантский водопад, низвергавший в пучину тяжкие массы воды, камней, железа, бросавший в бездну людей, города и народы.
– Вы слышите моих могильщиков? – повторил Вильгельм строго.
Побледневший русский тихо ответил:
– Мне кажется, что мы плывем… и это Ниагара. Туда все падает.
Император засмеялся:
– Нет, это не водопад. Это ревут мои железные стада! Не правда ли, как страшен их голос? А я – пастух, и в моей руке бич, и я нагоню их еще больше, еще больше! Вы слышите? И я заставлю их реветь адскими голосами… ах, они еще недостаточно яростны. Разве это ярость? Пфуй! Надо реветь так, чтобы весь земной шар задрожал, как в лихорадке, чтобы так, – он поднял руку, – там, на Марсе, услышали меня, великого могильщика Европы! В могилу! В могилу!
Крепко и надменно сжав губы, словно забыв, что он не один, Вильгельм молча заходил по комнате. Грудь его была выпячена вперед, рука заложена за борт, голова закинута, шаги отчетливы и точны – он маршировал, он мерял землю и каждым шагом утверждал свою цезарскую власть над поверженным миром. И глаза его были восторженны и безумны.
Русский сказал:
– Вы страшный человек.
– Вы понимаете? – отрывисто и не глядя бросил Вильгельм. Он едва ли понял смысл сказанных слов, и они прозвучали для его сердца широко, радостно и отдаленно, как голос признания, как робкая дань мирового восторга и преклонения. И снова ослепительным видением встала перед ним светящаяся лестница Иакова, и на последней, на самой верхней тающей ступени ее – он, Вильгельм, император германский и всего мира. А под ним – германский народ – бесчисленный, прекрасный, блистающий мечами и касками, грозный и властительный. До крайних пределов взора волнуется его царственная нива, где каждый колос – блестящий штык солдата, и теряется смутно в синем дыму океанов, в золоте и зелени тучных островов и еще неведомых стран, полных манящего очарования. И грозно блистающее солнце, как мировая корона, прямо над его головою.
Боясь неосторожным движением спугнуть мечту, щурясь от блеска свечей, почти ощупью, Вильгельм добрался до глубокого кресла и сел. И сидел долго, не шевелясь, почти не дыша, с закрытыми, но будто видящими глазами. Глубокая задумчивость, похожая на сон, овладела им и, как сон, мягко тянула его в плывущую глубь неясных образов, светлых и величественных отражений, подобных игре солнца на колеблющейся воде. Замирал слух. Грозная канонада сперва стала не громче тиканья часового маятника – прервалась молчанием – и окончательно стихла в немоте высоких, плывущих, светлых и величественных призраков. Вдруг легкая судорога пробежала по телу. Бесшумно и быстро, точно под сильным порывом теплого ветра, забегали, заметались и растаяли светлые призраки и глубоким спокойствием звездного неба и безграничной глади морских вод оделась душа, отдыхая. Будто ясною ночью на своем железном крейсере он бесшумно режет податливую и глубокую воду. И ровный стук машины, и быстрое вращение винта, и осторожное прикосновение пенистых волн к скользким стальным бортам – все сливается в один ритмичный звук, подобный биению его собственного сердца, перестает быть звуком, становится дыханием. Теперь он сам – железо, сталь и пушки корабля; теперь он сам – его раскаленные горна, его могучие рычаги, его сильно и крепко вращающийся винт; теперь он сам – его острый стальной нос, властно таранящий воду и пространство. Единое тело, единая воля, единая цель. Но сколько силы нужно для дыхания, когда вместо сердца миллионносильная машина и ребра скованы из стали!..
Император уснул.
Три-пять минут прошло в молчании. На минуту и русский закрыл глаза и удобнее сложил вытянутые ноги, но сон не шел к нему и усталость сделалась как будто меньше. Вытянув шею, с места он близоруко вгляделся в неподвижное лицо Вильгельма, послушал его тяжелое, но ровно сонное дыхание и улыбнулся. Тихо окликнул:
– Государь!
Ответа не было. И с новым чувством особенного интереса ко всему окружающему, почти детского любопытства, пленный тихо встал и обошел комнату. Осторожно заглянул в окно, слегка отвернув край драпри: внизу было темно и тихо, а за крышей противоположного дома стояло искристое зарево недалекого пожара. Прислушался к канонаде – все то же. Опустил, поправил занавес и с минуту стоял перед огромной, исчерченной, стратегической картой, прибитой к стене; подумал: как мало я понимаю!
Медленно отошел к круглому столу, где лежал заряженный револьвер, и осторожно, не глядя на спящего, взял его в руку, заглянул в магазин: да, заряжен. Как глупо и неосторожно!
Держа револьвер обеими руками, низко склонив над ним голову, точно всматриваясь в самую тайну его содержимого, русский с минуту стоял в полной неподвижности и что-то сосредоточенно и глубоко думал; ни один волос, ни одна складка не шевельнулась за это время. Потом также осторожно и тихо положил револьвер на прежнее место – и только тогда взглянул на императора.
Император спал.
Слишком серьезный, чтобы улыбнуться или даже пожать плечами, пленный вернулся на свое место, сел и еще раз оглядел комнату. Теперь она была новая и другая, и тяжелый рев орудий за стеной вдруг потерял весь свой грозный зловещий смысл: не верилось, что там стреляют не холостыми патронами, а настоящими, и убивают. Но усталость у пленного совсем прошла, уже больше не дрожали ни руки, ни ноги, и голос был громок, спокоен и тверд, когда он вторично окликнул Вильгельма:
– Послушайте!.. Проснитесь. Государь!
Вильгельм открыл глаза, ничего не понимая.
Но вдруг все понял и с сильно забившимся сердцем вскочил на ноги. Русский так же встал невольно и привычным жестом солдата опустил руки по швам и составил ноги.