Главное отличие искусства ХХ века (и в первую очередь первой половины его) от искусства предшествующего столетия состоит все-таки в том, что если авторы XIX века решали проблемы (хорошие, нужные, прогрессивные, или, наоборот, реакционные, ретроградные), учили, как не надо и как надо жить, не причиняя никому зла (часто при этом расправляясь с собственной гениальностью, как произошло с Гоголем), то авторов ХХ века всё это уже не слишком волновало и почти не затрагивало; они занимались тем, что заново сотворяли мир.
Этот творимый мир сотворялся одновременно и в соответствии с теми моделями, которые давала мифология, т. е. по уже готовым образцам, с опорой на культурные пласты и уже опробованные приемы мифотворчества, и, с другой стороны, в соответствии с закономерностями реального исторического процесса, творимого на глазах, – с революциями и войнами – мировыми и гражданскими, – великими иллюзиями и великими же их утратами.
От «Стихов о Прекрасной Даме» Блока и «Золота в лазури» Белого, от его же «симфоний», рассказов о «босяках» Горького до «Поэмы без героя» Анны Ахматовой и «Доктора Живаго» Пастернака растянулся этот процесс художественного сотворения картины мира, пересоздания его, в котором мифология играла столь же существенную роль, как в Ветхом и Новом Завете. Прекрасная Дама Блока так же мифологична, как Челкаш, Макар Чудра Горького, Человек Леонида Андреева, господин из Сан-Франциско Бунина, Иешуа Га-Гоцри Булгакова или доктор Живаго.
Но это был еще и процесс познания и самопознания – познания истории и самопознания обществом самого себя. Он был подобен человеческой судьбе – с ее кажущимся алогизмом, но внутренней логикой, во всей ее несокрушимости. История общества, как и история человечества, уподоблялась живому организму, хотя полной и безоговорочной адекватности тут не было (и быть не могло).
Имелась и еще одна особенность, свойственная литературе ХХ века и также пришедшая из мифологии. Заключалась она в открытом и сильном желании в малом увидеть большое, придать обобщению символический (вселенский, космический) характер. Если XIX век оставил в наследие реализм как метод творчества и как миропонимание, как стремление увидеть мир в его сиюминутной (или близлежащей) адекватности, то для ХХ века явлением стал символизм, в основе эстетики которого как раз и лежал символ времени как знак протяженности, движения, изменяемости. Символизм не только последнее по времени великое направление в развитии искусства, но и новый вид «художественного зрения» (слова Ю. Тынянова), попытка обнаружения не выявленных непосредственно, но существенных и существующих за границей ощутимого потенциальных символов, тех духовных структур личности, общества, истории, которые не подвластны реалистическому обозрению.
Ощущение надвигающихся (а затем и надвинувшихся) общественных потрясений, чем жил «серебряный век» русской литературы, порождало естественное стремление увидеть мир в укрупненном масштабе, в виде некоей цельности, все части которой, несмотря на внешние различия, прочно друг с другом сопряжены. Возрождение в таких условиях интереса к мифологии, к образам Библии оказывалось естественным, ибо рисуемый мир представал не в одном измерении (как это было в эпоху реализма), а в нескольких измерениях одновременно, в прямом соприкосновении и взаимопроникновении категорий «быта» и «бытия». Символизм явился тем эпохальным стилем, который связал воедино самых разных художников, если брать их во всем объеме их творческой и жизненной судьбы. Иногда ведая, часто не ведая, еще чаще впадая в заблуждение или поддаваясь иллюзиям, они прозревали будущее, только сейчас раскрывшееся перед ними во всей своей наготе.
Одной из наиболее устойчивых параллелей оказалась параллель с эпохой крушения Римской империи и последующего распространения христианства. Высокий интеллектуальный уровень художественной элиты первой половины ХХ века служил гарантией неслучайности возникновения этой неожиданной параллели. О «новом христианстве» много писал Мережковский (трилогия «Христос и Антихрист», статьи). Осторожней, но шире и уверенней проводил параллель Блок, до него и после него – А. Белый (от «симфоний» до «Петербурга» и затем в поэме «Христос воскресе»). Вернулся к ней Пастернак (в романе «Доктор Живаго»). Ее высмеивала умная, но лишенная исторического чутья и литературного вкуса Зинаида Гиппиус. Отголоски этой параллели можно обнаружить даже у поздней Ахматовой.
Словно первые люди на земле, бродят по пепелищам и пожарищам гражданской войны два центральных героя «Тихого Дона». Не социальной правды (т. е. равенства = справедливости) ищут они, а глубинной, народной. Ищут и не находят, не понимая, что же происходит в мире, и, не умея понять, не могут определить свое место в схватке, ибо всё вокруг объято пламенем противоестественной братоубийственной войны. Одинокий, отвергнутый и теми, и другими и сам отвергший их («они» – и красные, и белые – для него «одной цены»), жадно хочет Мелехов наконец выйти из борьбы, так и не определив себя ни внутренне, ни внешне. «Моим рукам работать надо, а не воевать», – говорит он, выражая глубинную сущность пережитой им (как и всем народом) трагедии42.
Скитальцем и изгнанником делает автор Григория Мелехова. Чувствуя в душе своей «силы необъятные», он не может найти им точку приложения. Нелепые обстоятельства, «случайная» вспышка гнева уводят его всякий раз с намеченного пути. Тип такого скитальца-правдоискателя по всем особенностям духовного склада и драматизму судьбы есть тип христианский, в христианскую эпоху сформировавшийся, не однажды встреченный нами в произведениях писателей прошлого. Он и «казачий Гамлет», и герой житийной литературы, постоянно выламывающийся из обстоятельств, в которые ставят его условия гражданской войны.
Сотворение мира («Ветхий Завет») обретало подчас черты сотворения нового мира («Новый Завет»). В художественном сознании эпохи Христос выступал одновременно и как начало антропоцентрическое (высшее воплощение человека как личности, индивидуальности), и как начало космоцентрическое (воплощение человека как частицы Божьего мира – Вселенной, мировой истории). Слияние черт бытовых и бытийных, когда быт не только проверялся и корректировался высшей мерой – мерой бытия, но и уравнивался с ним, становится для литературы, изобразительного искусства общим местом.
Наиболее полно слияние бытового и бытийного начал в понимании истины (как отражения жизни и самой жизни, в ее гармонии, дисгармонии, в мелочах быта и духовных порывах) показано Пастернаком в романе «Доктор Живаго». Говоря о разложении нравов и нравственности на заре существования Римской империи, он пишет:
«И вот в закат этой мраморной и золотой безвкусицы пришел этот легкий и одетый в сияние, подчеркнуто человеческий, намеренно провинциальный, галилейский, и с этой минуты народы и боги прекратились, и начался человек, человек-плотник, человек-пахарь, человек-пастух в стаде овец на заходе солнца, человек, ни капельки не звучащий гордо…»43.
Христианство явилось закономерным следствием развала культуры «богов» и «героев», «вождей» и «народов», оно, по мнению Пастернака, внесло в историю человечества творческое начало. Поклонение «идолам» отошло в прошлое.
Творческие потенции уже всего человечества, настоятельно требовавшие исхода, не затронутый рационализмом античности запас эмоциональной энергии и связанное с ним страстное желание познать самого себя, проникнуть вглубь собственной души сверхрациональными путями и тем самым создать нечто новое, небывалое – храм самому себе, человеку, личности, понимаемой теперь как божье подобие, храм из веры, своей вере – из камня, мрамора и гранита, направить его ввысь, к Богу, и создали христианство. Оно должно было пройти через гонения, инквизицию, через уничтожение личности (т. е. насильственное распятие), чтобы увидеть себя учением о человеке.
Пастернак понял это. Повторяя сказанное еще Чаадаевым, но и оспоривая позднего В. Розанова («Апокалипсис нашего времени», 1917–1918), он сказал об этом в стихотворении «Рождественская звезда»:
И страшным виденьем грядущей поры
Вставало вдали всё пришедшее после.
Все мысли веков, все мечты, все миры,
Всё будущее галерей и музеев,
Все шалости фей, все дела чародеев,
Все елки на свете, все сны детворы.
«Герой» Пастернака антропоцентричен, он есть индивидуальный человек, творчески нашедший себя в вере в высший промысел. Христос же В. Розанова космоцентричен, он античеловек, не Антихрист Фридриха Ницше, считавшего весь период христианства декадентским периодом упадка, а глашатай запретов и ограничений. В итоге – запретов всех его естественных, непосредственно связанных с природным миром начал, возводящих его в сан явления, производного от Бога-Отца как олицетворения космоса, природы, мирозданья.
В. Розанов утверждал: «Без грешного человек не проживет, а без святого – слишком проживет. Это-то и составляет самую, самую главную часть а-космичности христианства».
«Так что Иисус Христос уж никак не научил нас мирозданию; но и сверх этого и главным образом: “дела плоти” он объявил грешными, а “дела духа” праведными. Я же думаю, что “дела плоти” суть главные, а “дела духа” – так, одни разговоры.
“Дела плоти” и суть космогония, а “дела духа” приблизительно выдумка.
И Христос, занявшись “делами духа”, – занялся чем-то в мире побочным, второстепенным, дробным, частным. Он взял себе “обстоятельства образа действия”, а не самый “образ действия” – т. е. взял он не сказуемое того предложения, которое составляет всемирную историю, и человеческую, а – только одни обстоятельственные, теневые, штриховые слова.
Сказуемое – это еда, питье, совокупление. О всём этом Иисус сказал, что – “грешно”, и что – “дела плоти соблазняют нас”. Но если бы “не соблазняли” – человек и человечество умерли бы. А как “слава Богу – соблазняют”, то – тоже слава Богу – человечество продолжает жить.
Христос через это именно и показал, что “Аз и Отец – не одно”»44.
«Показал» это Христос, или Розанов увидел то, что хотел увидеть, – сказать трудно. Слишком противоречивы книги Нового завета, чтобы обнаружить в них что-то одно.
Но Розанов обнажил вопросы, поставил проблему, которая решалась и до, и после него. Подошел к ней и Пастернак, который слил в нераздельно- целое, к тому же жизнеутверждающее, противостоящие, согласно Розанову, понятия «Аз» и «Отец». Бог-Сын (человекобог) и Бог-Отец (Богочеловек) сливаются в его романе, обнажая и утверждая жизнь как единый процесс – в ее обычных, «бытовых» проявлениях, но видя в этом великое бытийное (основное) назначение Природы, жизни, мирозданья, и даже – изначальный толчок к возникновению жизни. Он обожествляет «жар соблазна» – жар любовного соблазна («Зимняя ночь»); этот «жар», вопреки целомудренной традиции поэзии прошлого, доводит до крайности сдвиг в мироощущении ХХ века, кощунственно вздымая над любовниками «как ангел» крыла свои «крестообразно»45. Происходит «обожествление» любовного акта как высшего напряжения духовных сил человека. Так, соединяя несоединимое, Пастернак и отвергает Розанова, и покорно следует за ним. «Аз» и «Отец» для него одно, это единое совмещает черты Бога-Отца и Бога-Сына. Роман Пастернака и «розановский», и «антирозановский» одновременно.
Антропоцентризм (проявление индивидуального в человеке) сливается в романе Пастернака с космоцентризмом (проявлением общеприродного, естественно всеобщего, «грешного» в том же человеке).
Под углом зрения слияния этих двух главных точек зрения на человека и происходит творение нового мира в литературе ХХ века. Оно явственно ощущается нами уже в «Стихах о Прекрасной Даме» и «Золоте в лазури», в гениальных «симфониях» и «Петербурге» А. Белого, затем снова вспыхивает в «Двенадцати» Блока, по-своему повторяясь в стихах Мандельштама, в «Поэме без героя». У Ахматовой читаем:
…расступились стены,
Вспыхнул свет, завыли сирены
И, как купол, вспух потолок.
Поэма, в которой каждый персонаж и даже каждая значащая реплика имеют «прототипов», выносит свое действие на просторы Вселенной. Не просто в городе Петербурге, а «у устья Леты-Невы» оживает город – «Царицей Авдотьей проклятый, // Достоевский и бесноватый».
Мир действительной жизни и мир художественного вымысла были теперь одинаково реальны, уравнивались в своих правах.
Вопрос, некогда заданный Понтием Пилатом Иисусу Христу – «Что есть истина?», сохраняя всю свою неслыханную глубину, становился центральным вопросом эпохи. Ему посвящает целое исследование П. Флоренский («Столп и утверждение истины»), о нем много размышляет Бердяев, он присутствует у Блока, в «Петербурге» А. Белого, переходя к М. Булгакову в роман «Мастер и Маргарита».
В «Петербурге» А. Белого имеется сценка в ресторанчике на Миллионной, куда забредает террорист Дудкин. Сквозь ресторанный гам доносятся фразы:
«– Ешь, ешь, друг…
– Отхвати-ка мне говяжьего студню.
– В пище истина…
– Что есть истина?
– Истина – естина…
– Знаю сам…
– Коли знаешь, так ладно: подставляй тарелку и ешь…»
Один из самых великих философских вопросов («Что есть истина?») опускается в гущу ресторанной болтовни, шума, грязи, чавканья. И сделано это не случайно. Ибо здесь, на дне жизни, в ее сгущенной атмосфере, этой самой жизнью и этой сгущенной атмосферой истина и является. Только так и только такая. Другой истины нет и быть не может. Как говорил Пастернак в черновом тексте романа, истина должна быть освещена «светом повседневности»46.
«Рухнет храм старой веры и создастся новый храм истины», – утверждает герой булгаковского романа, очень точно воспроизводя движение художественной (а отчасти и философской) мысли от XIX века к веку ХХ-му. Истина стала бытовой и доступной (хотя и в противоположных смыслах) и тем самым приобрела невиданную притягательность. Указан и путь – от веры к истине.
Классически четко отвечает на вопрос Понтия Пилата об истине тот же герой романа Булгакова. «Что такое истина?» – задает ему свой роковой вопрос прокуратор Иудеи Понтий Пилат. И слышит в ответ нечто странное: «Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова…». Прежде всего… Остальное, более высокое, отвлеченное – потом, оно менее существенно.
Истина утверждается как нечто «низкое», нарочито бытовое, но жизненное. У Булгакова не просто сцена – это демонстрация позиции, и философской, и политической. Услышав ответ арестованного, удивленный не столько характером ответа, сколько прозорливостью, Пилат допытывается у подследственного, не врач ли он: «Ты великий врач?». И еще: «Итак, ты врач?». Иешуа Га-Ноцри отрицает принадлежность к сословию целителей и делает это дважды, настойчиво. Он действительно врач, целитель, но в другом, переносном, высшем смысле. Методы его лечения иные, они не имеют ничего общего с медициной в общепринятом смысле слова. Так же, как и у другого врача – доктора Живаго: в романе Пастернака врачебная деятельность героя почти начисто отсутствует. Он никого и ни от чего не лечит. (Это был один из главных упреков в адрес Юрия Живаго в годы травли Пастернака). Но он и не должен лечить: как и его предшественник – собеседник Понтия Пилата, он действительно великий врач, но методы его исцеления также отличны от медицины.
Он ставит диагноз, диагноз этот сокрушителен, но ставит его «доктор» Живаго не на медицинском бланке и не путем проповеди новой веры, а характером своего поведения. Образ доктора Живаго есть образ поведения, а если быть совсем точным – образ отсутствующего поведения, т. е. образ поведения, которого нету. «Трагедия безволия», как сказал Пастернак. Однако в этом безволии кроется свой глубокий смысл. Получается, что самый незаметный внешне человек в романе, невыразительный, никаких действий не совершающий, оказывается мощным центром всей идейной концепции произведения, – именно благодаря отсутствию каких бы то ни было поступков, действий, эпохально значимых слов. Он центр, и он незаметен. Мы не видим его, читая роман, хотя ощущаем присутствие чего-то очень значительного.
Я бы сказал так: естественное поведение в неестественных обстоятельствах. И булгаковский Иешуа также не совершает и не произносит ничего особенно значительного. Он лишь убежден, что вера, которую он принес в жизнь, и есть истина, но он ничего не предпринимает для того, чтобы реально и обстоятельно утвердить это свое знание. Здесь также господствует над образом поведение, которое – само по себе – создает, формирует образ.
Смирившись со всем происходящим, оба «врача» – доктор Живаго и «великий врач» Иешуа Га-Ноцри, приняв как неизбежное, но отринув всю мировую жестокость, с которой никто не желал бороться, ни в дохристианском мире, ни в годы гражданской войны, пошли по пути слияния с миром, просветляя и облагораживая его. Проф. Дмитрий Оболенский в статье «Стихи доктора Живаго»47 одним из первых соотнес образ Живаго с образом Гамлета, а образ Гамлета с образом Христа: «Рассматриваемые в таком свете, – пишет Д. Оболенский, – жизнь и смерть Юрия Живаго представляются подвигом, а потеря им всего, что он считал для себя наиболее дорогим, за исключением, в конце романа, его дара поэтического видения и его духовной целостности, есть сознательное самоотречение. Это отречение от себя и есть залог бессмертия» (С. 113).
Переломилось историческое время: наступала эпоха подведения итогов. Рубежом, пограничным знаком и стал роман Пастернака и отчасти «Поэма без героя» Анны Ахматовой. В этих двух произведениях впервые с такой наглядной глубиной предпринята попытка художественно осмыслить, дать оценку, подвести итоги периоду от начала века до его середины, от смутного ожидания надвигающихся потрясений до подлинного (художественно подлинного) смысла этих потрясений. Оценка эта оказалась не весьма утешительной. Вс. Князев, Блок, Гумилев, Клюев, Маяковский, Мандельштам – вот чьи судьбы легли в основу концепции ахматовской поэмы. Есенин, Блок, Маяковский, Пастернак – вот прототипы доктора Живаго. Это поколение начала века, им же уничтоженное. Глубинные качества этого поколения, запрятанную, но бесспорную его черту – его духовную интеллигентность – и делает главным в натуре Юрия Живаго Борис Пастернак.
Это поколение людей сломанных, но сохранивших до конца дней своих высоту своих устремлений и верность идеалам, уже переставшим быть идеалами.
Показать человеку самого себя, дать ему возможность выявить всю глубину своего несовершенства (трусость, жестокость, раболепие, нравственное одичание), а потом разом взять да и простить все эти грехи, и где-то там, в лучах лунного света, в космических просторах, олицетворяющих вечность, подниматься к Луне, мирно беседуя о несовершенстве мира с человеком, отдавшим тебя на растерзание толпе. Вот это превосходство, вот пример для подражания! Или жениться на дочери своего же прежнего дворника Марке- ла, хама, который стал теперь хозяином жизни, на деле демонстрируя равенство всех смертных (а также бессмертных) перед лицом Господа Бога.
Поэтому и причитания Лары над гробом Юрия Андреевича в Камергерском переулке, когда они остались одни, есть тот же разговор в вечности, что ведут в лунном свете Иешуа Га-Ноцри и Понтий Пилат. Лариса Федоровна совершила хоть и незаметный, не акцентируемый автором, но все же акт предательства, уехав из Варыкина с Комаровским. Так некогда предал Христа, отказавшись от него, Понтий Пилат. И вот теперь, над гробом мертвого Живаго, Лара и объясняет, и оправдывается, и понимает, что слабости допускать нельзя, когда на повестку дня поставлена судьба пророка, целителя, гениального диагноста. Это не разговор с покойником, это разговор с живым человеком, это живые люди, они вечно живы, как живы Мастер и Маргарита, Иешуа и Понтий Пилат. Таинственная связь существует между ними – подчеркивает Пастернак, люди покидают комнату, как только видят их вдвоем – ее у гроба и его в гробу.
Но у Булгакова «злая сила» в соответствии с мировой литературной традицией творит добро, у Пастернака та же злая сила творит все то же зло – в полном соответствии с реализмом его художественного мышления, чуждого арлекинаде и буффонаде.
Судьба художника – реальная, земная, неизбежно трагическая – вторгается теперь в общее представление о происходящем, становясь частью творимого мира. Это было очень важно. Творимый (сотворяемый заново) мир – мир земных законов и неугасаемой вечности одновременно – был и внутренним миром человека, и миром человеческих отношений, и миром природным. Позади ничего не было, всё было лишь только сейчас, вокруг, или в туманном, но уже пугающем будущем.
«Символисты» и «реалисты» вошли в жизнь с уже готовым ощущением созидаемого на глазах нового мира, акмеистам и футуристам потребовалось время. (Оно потребовалось еще и для того, чтобы стереть все эти разграничения, которые одинаково умалялись и уничтожались безжалостной историей. Может быть, только поэтика символизма проявила наибольшую жизнестойкость). Дольше всех формировали свой космос Ахматова и Пастернак – не изъятые из жизни, они прошли сквозь опыт истории всей первой половины века. Судьба осмыслялась теперь как Рок, жизнь виделась сценой из трагедии Софокла. В нелегкой эмиграции открыл для себя космос человеческой души Бунин. Он не повторял себя, он искал новых форм творчества и новых героев, неосознанно стремясь привести их в соприкосновение с изменившимся временем. Перетолковывая Новый Завет, примеряя его к своему времени, устами героя своего романа Пастернак утверждает рождение Нового мира как нечто уже бывшее в истории:
…Книга жизни подошла к странице,
Которая дороже всех святынь.
Сейчас должно написанное сбыться.
Пускай же сбудется оно. Аминь.
«Написанное» – предначертанное, продиктованное ходом истории. Так должно быть. Жертвы неизбежны, и они должны быть принесены. Христос у Пастернака и жестокий судия (как поэт), и безвольная жертва (как герой романа). Но он ничему не учит и ничего не проповедует. Он лишь определенным образом ведет себя, и именно это его поведение (в условиях наглядной экстраординарности) есть пример, заменяющий учительство.
Согласно свидетельству Лидии Гинзбург, Гумилев говорил Ахматовой: «У нас писатели кончали тем, что начинали учить людей. Когда ты заметишь, что я начинаю учить, – отрави меня, пожалуйста»48. Правда, кое-чему учил Блок (во всяком случае, наставлял и требовал: «Художник должен…»), стремился к учительству поздний А. Белый. Но это были уже осколки некогда могучей тенденции. Что она к концу века исчерпала себя – показал Чехов. Окончательно же была похоронена она вместе с Л. Толстым, требования которого, призывы к отказу и самосовершенствованию принимались многими современниками как ханжеское и что-то ненужное (см., например, у Мережковского в 1-м томе исследования «Л. Толстой и Достоевский»).
Известно, что Пушкин прохладно отнесся к «комедии» Грибоедова, первому в русской литературе обличительно-учительному произведению, в котором обличительству придана совершенная форма афоризма. Но пути, открытого им, дальше не было. Можно было, правда, «социально» уточнять, конкретизировать. Грибоедов делать этого не стал – он знал, что поднялся на слишком большую высоту. Кроме того, он был еще и высокопоставленный чиновник, действовавший на благо Российской империи. Художник столкнулся с чиновником – и Грибоедов замолчал.
А вот русская литература, которая только еще начиналась, именно в слове увидела великую силу. [Как явление искусства, морали, нравственности Грибоедов выбыл из художественного сознания века.] Фамусов, Скалозуб, Молчалин, да и сам Чацкий уже были погасшими звездами в космосе сотворяемого мира. Свет от них еще шел и часто взблескивал, но это был свет потухших звезд.
Но Грибоедов породил Гоголя – герои «Мертвых душ» уже даны в «Горе от ума». Скалозубы – те же собакевичи. Да и необъяснимая гибель Грибоедова в Тегеране сродни голодной смерти Гоголя в Москве; оба оказались в тупике, из которого не было выхода.
Попытался постичь Грибоедова Блок в «Возмездии», разжечь погасший костер, желая высветить его пламенем свою, уже совсем другую эпоху. Блок говорил о великой культуре Грибоедова, умершей вместе с ним, – но и эта затея ничем не завершилась. Чацкий, оборотившийся под пером Блока в «демона»-ретрограда Александра Львовича Блока, Софья, представшая то ли «вестницей небес», то ли «бесенком мелким в юбке» (Блок так и не решил этого вопроса), были персонажами, искусственно занесенными в совершенно другую эпоху. Они уже никого не выражали и ничего не содержали. Художественный мир сотворялся теперь по иным законам, с иными «действующими лицами», и в этом мире отточенно-однолинейной грибоедовской гениальности места не было. Собственно, вся русская литература, начиная с Пушкина, разрушала музейную систему Грибоедова. В первой главе «Двенадцати» принцип паноптикума восстановил было тот же Блок, но это была всего лишь передняя, за которой открывались такие бездны, какие и присниться не могли не только Грибоедову, но и всему его столетию.
Могут возразить, что рядом с Пушкиным и Грибоедовым был Гоголь, были «Выбранные места из переписки с друзьями», были попытки создать образцово-показательную жизнь во 2-ом томе «Мертвых душ». Но это-то как раз и есть самое слабое у Гоголя. А 2-й том «Мертвых душ» стал навечным образцом неудачи и трагедии. Гоголь велик как сатирик-абсурдист, как основоположник и создатель литературы абсурда. Его герои не слышат и не понимают друг друга, у них нет психологии, нет «внутренней жизни». Поэтому всякое столкновение их друг с другом порождает ситуацию нелепости.
На сто лет он обогнал свое время. Его последователи обнаружились только в нашу эпоху. И в отличие от своего учителя они живут себе припеваючи. Мир для них есть то, что он есть. Для Гоголя он должен был стать другим. Гоголь, как выяснилось, не мог жить без Бога. Ему нужен был «указующий перст», как признался он еще в первом томе своей «поэмы». И он стал искать его, чтобы найти хоть какой исход из того ужаса, именуемого ныне абсурдом, который он вдруг обнаружил. Великим провалом, крахом посчитала Анна Ахматова роман Пастернака «Доктор Живаго», прямо сказавши, что это и есть второй том «Мертвых душ»49. Почему же так прямо? Потому, видимо, что здесь предпринята попытка изобразить нормальную (говоря условно), естественную, во всяком случае, жизнь человека в неестественном мире, перевернувшем вверх дном все человеческие понятия, вернувшем людей в звериную эпоху, в доцивилизованный период существования. И вот в этом мире, мире великого абсурда, появляется человек, которой, если и не принимает этот обрушившийся хаос, то и не вступает с ним в борьбу, не протестует и ничего не требует. Он просто живет естественной жизнью, пишет стихи, рожает детей, опускается все ниже, однако сохраняя в полной неприкосновенности свое внутреннее «я», т. е. сохраняя самого себя. Это-то и было, как я думаю, неприемлемо для Ахматовой, слишком хорошо знавшей время, описанное в романе. Чтобы сохранить себя так, как сохранил себя Юрий Живаго, человек должен был быть не менее, чем Иисусом Христом. Гнев Ахматовой был беспределен, и он понятен нам, как понятно удивление Цветаевой, когда Ахматова в 1941 г. прочитала ей отрывки из только что начатой «Поэмы без героя».
Сейчас, по прошествии многих лет, величие этих двух произведений, более близких друг другу, чем далеких друг от друга, не подлежит для нас сомнению. Как не подлежит сомнению и заданность лежащей в основе каждого из них идеи.
Насколько гармонично, естественно, продуманно «Преступление и наказание», как совершенно сделано оно, настолько же корявы, искусственны, полностью лишены внутренней соотнесенности «Бесы». А ведь писал один человек и близкие цели преследовал он в обоих романах. Но поднимется ли у нас рука отдать предпочтение одному перед другим? Нет, не поднимется.
«Преступление и наказание» – нравоучительный роман. «Бесы» – роман-предостережение. Роман Пастернака, как и «Поэма» Ахматовой, – ни то, ни другое. Они ничему не учат и ни от чего не предостерегают. Они говорят о наболевшем, но отстоявшемся, печальном, но жизнеутверждающем, несмотря даже на то, что господствующим мотивом этих двух произведений стал мотив гибели: смерти, самоубийства, расстрела; мотив зверской жестокости и рабской покорности.
Сняв с себя необходимость учительствовать и проповедовать, искусство ХХ века расковало не поддающиеся никаким измерениям творческие возможности. Как сказал Блок:
…через край перелилась
Восторга творческого чаша…
По прошествии времени творческий восторг сменяется творческим ужасом, но ни учительство, ни проповедь в искусство (даже если оно создается в ящик письменного стола) по-прежнему не допускаются. Правда, в 20-е годы Маяковский попытался исправить положение, призывая, однако, уже не к учительству, а к уничтожению и расправе. Проблема «во имя», окрасившая собою все искусство XIX века, с новой заостренностью возникшая у Блока и А. Белого, возрождается у Маяковского, но уже в злободневно политическом, примитивном ее преломлении.
Критик Григорий Архангельский в статье «О простоте и сложности российской поэзии» справедливо отмечает, что для модернизма вопрос «что» (сказано) вытесняется вопросом «как» (сказано). Между этими «что» и «как» и заблудился Маяковский. Его породила, считает Архангельский, «установка на технический прием. Дух при сем не присутствовал. Но уже на следующий день предъявил свои права». А предъявив права, толкнул его на такое, о чем и подумать страшно.
Многое в статье Архангельского спорно и неудовлетворительно. Но вот он говорит, что, когда «место бога» заняла в творчестве Маяковского революция, и получился конфуз: «В поэме “Владимир Ильич Ленин” гротескно преломляется библейский канон: 1-я часть (до Ульянова) – “Ветхий Завет”; 2-я часть (Ульянов, вера в “революции и сына и отца”) – “Новый Завет”; 3-я часть (“Стала величайшим коммунистом-организатором даже сама Ильичева смерть”) – “Деяния”»50. Бога заменила революция, революция отождествилась с Лениным, Ленин же действительно создавал новый мир. Как демиург он и выступает в поэме Маяковского. И даже добавлю: само рождение его подается Маяковским в виде акта всемирной драмы, как рождение младенца Иисуса («По всему по этому в глуши Симбирска родился обыкновенный мальчик Ленин» – т. е. он появился на свет уже Лениным, человеком всемирно-исторического предназначения). Маяковский невольно воспроизводит библейскую мифологию, что в существе противоречило его личной задаче.