bannerbannerbanner
Прогулки с Блоком. Неизданное и несобранное

Леонид Долгополов
Прогулки с Блоком. Неизданное и несобранное

Полная версия

Так, протестуя в поэме против обожествления «героя», подчеркивая его внешнюю незаметность и как бы всеобщность, Маяковский невольно возвращается к мифу о рождении нового мира. Сам характер задания толкал его на использование уже созданного, жанр жизнеописания великого человека «вспоминал» себя в далеком прошлом. Этой подмены не заметил в свое время никто.

Но, несмотря на подобные совпадения, не «память жанра» играла по преимуществу в искусстве ХХ века решающую роль. Чтобы обновиться, жанр должен был также «забыть» о себе. Память и забвение причудливо сосуществовали в искусстве ХХ века. Забывалось близлежащее, далекое же прошлое, архаическое внезапно давало о себе знать. Многовековая давность не служила преградой. Преградой служило сравнительно близкое, открывающее, казалось бы, новый путь.

Все значительное в искусстве ХХ века, от «симфоний» Андрея Белого до романа Пастернака и поэмы Ахматовой, создано на основе забвения близлежащего и памяти о далеком прошлом. Уже поэма Некрасова «Кому на Руси жить хорошо» должна была забыть о «Евгении Онегине», но вспомнить о римских сатурналиях со всей их системой карнавального шествия. Блок загубил «Возмездие» потому только, что здесь «память жанра» (близлежащего) играла решающую роль. Но жанр описательной поэмы напрочь был забыт в «Двенадцати», и вышло нечто гениально-неповторимое: то ли «поэма», то ли цикл стихотворений, как определял сам Блок. В стихотворных сборниках второй половины XIX века во Франции, Англии, Америке и в начале ХХ века в России был создан совершенно новый тип связного (условно-лирически) повествования, перечеркнувший все виды и типы большого стихотворного повествования, каким оно складывалось на протяжении двух последних столетий (включая поэму романтическую, реалистическую, описательную, мистическую и лирическую).

«Память жанра» давала о себе знать в «Стихах о Прекрасной Даме» Блока, в любовных циклах начала века, где вдруг обнаруживаются и Данте («Новая жизнь»), и Петрарка (послания к Лауре).

Всё, что было когда-либо создано в жанре (или под видом) описательной поэмы, должна была забыть Ахматова, изгнать из памяти и текста, чтобы создать «Поэму без героя».

Традиционными романами (и повестями) считали свои произведения Бунин («Деревня», «Суходол»), Ф. Сологуб («Мелкий бес»), А. Белый («Петербург»), автор «Тихого Дона», М. Булгаков («Мастер и Маргарита»), Б. Пастернак («Доктор Живаго»), поскольку в основе каждого из них лежит жизнеописание героя. И тут действительно «память жанра» вновь и вновь возвращает нас на «круги своя». Но она «действует» помимо воли автора, а там, где в согласии с нею, получается прямо противоположное. Не только вопрос «что», но и вопрос «как» прочно держит в своих объятиях всех перечисленных авторов. [Полуповести-полупублицистические очерки создает Бунин; три романа в одном романе ухитрился вместить Михаил Булгаков; с авторской исповедью в первую очередь связан «роман» Пастернака; эпическую поэму (с прозаическими вкраплениями) выдает за роман Андрей Белый. И так далее.]

Обновление жанра (т. е. забвение каких-то определенных некогда черт и создание новых) – вот то главное, к чему стремятся русские авторы в ХХ веке.

В «Господине из Сан-Франциско» Бунин пересказал «Жизнь человека» Леонида Андреева. Сделал он это на более достоверном уровне51. И там, и здесь безымянные герои. И там, и здесь – жизнь человека, с ее туманным началом, успехами посреди жизненного поприща и неотвратимым концом. И там, и здесь – жена человека, дочь человека. Только у Леонида Андреева это именно человек вообще, т. е. отвлеченный символ, у Бунина он все же господин из Сан-Франциско. Незначащий, но все-таки признак, некое отличие (хотя с таким же успехом он мог быть господином из Мичигана, Техаса, Мадрида). И тот, и другой погружены в хаос бессмысленной жизни. Различия между героями Андреева и Бунина, конечно, есть, но они не играют особого значения. Рок тяготеет над ними, он-то и уравнивает их перед лицом того неизвестного, что подстерегает их на каждом шагу, сводя на нет всё остальное – случайное появление на свет, работу и удовольствия, наличие жены и дочери – чужих и ненужных людей (семья как обязательный ритуал). Не случайно и отсутствие имен: имя несет в себе признаки характера. Ни Леониду Андрееву, ни Бунину оно не нужно; их интересует единство иного рода – предельно отвлеченное, абстрактно-обобщенное.

Это был общий путь литературы: на смену типизации приходила символизация, личные имена либо исчезали вовсе (с почти гениальной наглядностью линия эта была завершена в «Чистом понедельнике» Бунина), либо становились столь же символическими (т. е. значимыми семантически) как Дарьяльский, Софья Петровна Лихутина, Аблеухов у А. Белого, Клим Самгин у Горького, Петруха и Андрюха в «Двенадцати» (апостольские имена Петр и Андрей), либо тоже теряли всякое значение, становились случайными, произвольными («Темные аллеи» Бунина). Мы еще помним, что именно Иван Ильич умирает у Л. Толстого, но никаких других имен из этой повести не помним – они уже здесь случайны, не нужны, лишены характерности52.

А раз нет имени – нет и личности. Есть символ, знак, условное обозначение неких обобщенных понятий. Человек из ресторана И. Шмелева прочно угнездился в нашем сознании, с юношеских лет он там, но как его зовут? А никак – он просто и всего лишь слуга, лакей, человек из ресторана – не Гамлет, не Дон-Кихот, не Гаргантюа, не Карамазов. Как и господин из Сан-Франциско, как и человек Леонида Андреева.

Безусловно, и характеры, и имена сохранялись в литературе, и в немалом количестве, – я говорю лишь о тенденции, о направленности, об эволюции художественного мышления. Значит ли это, что происходило измельчение литературы (как считал Лев Толстой, в чем был убежден Бунин). Вовсе не значит. Литература меняла свое качество. Она переходила в иную сферу существования, где господствовали иные законы. На смену «Смерти Ивана Ильича» пришла «Жизнь человека». Иван Ильич еще сохранил черты индивидуальности, человек Л. Андреева полностью лишается их.

«Выпьем за человека, Барон!» – предлагает горьковский Сатин из пьесы «На дне». «Человек, – утверждал он, – это великолепно. Это звучит… гордо!» Дорого заплатила литература, народ, да и сам Алексей Максимович за иллюзии бродяги, который не хотел работать, потому что слишком презирал людей, стремящихся к сытости. [Вот и оставил людей (Человека!) без гордости и без хлеба.]

Но главное (для нас) не в этом. Главное в том, что именно этот бродяга, сам того не подозревая, открыл новый подход к человеку и как деятелю истории, и как литературному персонажу, тот подход, который будет уточнять, шлифовать, усугублять советская литература на протяжении полувека своей истории. Прислушаемся к тому, что говорит Сатин (он же Горький):

«Что такое человек?.. Это не ты, не я, не они… нет! – это ты, я, они, старик, Наполеон, Магомет… в одном!» И далее следует страшноватая ремарка: «Очерчивает пальцем в воздухе фигуру человека». [Как видно, человека вообще, лишенного черт индивидуальности.] Очерченная пальцем в воздухе фигура человека, столь привлекательная романтически, от избытка энтузиазма изображенная, и стала впоследствии главным героем Воркутинских, Колымских и прочих лагерей. Не ты, не я, не они… Нет личности, нет индивидуальных черт, они смазаны, уничтожены: перед нами – скопище безликих людей. А скопище звучать гордо не может, звучать гордо может только «я», «ты», «он».

Такой простой и сильной проповеди деперсонализации человека (термин Н. Берберовой) до Сатина русская [(да и никакая другая)] литература не знала. Требовали отказа от себя, но во имя живых людей. Но отказа от себя во имя мифических Наполеонов и Магометов не требовал еще никто53.

И вот тут начинается незаметная, на первый взгляд, но жестокая борьба частного, личного, индивидуального с общим, сущностным, природным. Видовое начало хочет выделить себя из родового. Вид отрицает род. Человек не хочет быть человеком «вообще».

 

«Уехали… Про меня забыли….» – жалуется в «Вишневом саде» Чехова слуга Фирс. Забыли про человека, который не звучал гордо и не отождествлял себя ни с Наполеоном, ни с Магометом.

Фирс здесь еще равен человеку, человек же и есть Фирс.

Борьба эта прослеживается в творчестве самого Горького, который, однако, не замечал ее и придал ей значение только в 1917–1918 гг. в цикле статей «Несвоевременные мысли».

Что есть человек – индивидуальность или крупица мирозданья, какие черты в его внутреннем облике преобладают – те ли, которые выделяют его из среды ему подобных, или те, которые уравнивают его с нею? Что есть «я» – «я» или часть «мы»?

В подобной постановке вопрос, конечно, заострен, и так грубо он в литературе (во всяком случае, в дореволюционный период) не стоял. И если уже тогда явственно обнаруживается стремление к символизации (в сторону от типизации), то в пореволюционный период соотношение заметно меняется, приобретая дополнительные оттенки.

[Еще в середине XVIII века Ломоносов видел человека на краю мировой бездны:

 
Открылась бездна, звезд полна.
Звездам числа нет, бездне – дна.
 

Но космические планы бытия, намеченные в поэзии классицизма, еще не укоренились прочно в искусстве. Они укоренятся, когда в поэзию войдет Тютчев.

С Тютчевым пришла в русскую поэзию космическая тема – тема полной причастности человека к мировому круговращению, тема нерасторжимой спаянности человека и природного мира. Лермонтовское «Пустыня внемлет Богу, // И звезда с звездою говорит», где мир природы еще нечто отчужденное от читателя, было с точки зрения поэтической позиции Тютчева художественным анахронизмом. Он открыто слил, нерасторжимо спаял существовавшие порознь лирические сферы – человека и природы – в единую и нераздельную сферу человека в природном мире:

 
Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины —
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.
 

«Мы» – это и увидевший себя как бы со стороны человек, и Земля, совершающая обычный путь вокруг Солнца, и вся вселенная как часть Галактики.

Конкретные черты исторического периода, сохраняя свою специфику, становятся в понимании поэта показателем и более «объемных», уже не просто исторических категорий. Исторический «быт» человечества оказывается (в соотношении с основной категорией, определяющей его конкретную данность, – категорией движения) мирозданием в миниатюре, где всё подчинено также закону движения. Во власти этого стихийного закона находится все сущее, в том числе, и в первую очередь, человек:

 
Из края в край, из града в град
Судьба, как вихрь, людей метет,
И рад ли ты, или не рад,
Что нужды ей?.. Вперед, вперед!]
 

Проф. Ж. Нива безусловно прав, не находя в «Поэме без героя» Ахматовой «христианского спасения от бремени» судьбы54. «Поэма без героя» космоцентрична, но не по-розановски, а по-лермонтовски. Лермонтов тут ближайший предшественник Ахматовой. Не крест – знак Бога в этой поэме, а купол, купол неба (как, впрочем, и в других поздних стихах Ахматовой) и имитирующий его купол храма («…расступились стены… И, как купол, вспух потолок»). Под куполом и совершается «действие» поэмы, протянутое от ветхозаветно-мифологических времен («там, у устья Леты-Невы») до нынешнего времени («календарный двадцатый век»).

Восприятие челоека как явления не только быта, но и бытия обосновал Н. Бердяев в работе «Смысл творчества», написанной в годы Первой мировой войны и изданной за два года до «Двенадцати» и за пять лет до «Заблудившегося трамвая» Гумилева.

Исходный тезис Бердяева таков: «Само сознание человека как центра мира, в себе таящего разгадку мира и возвышающегося над всеми вещами мира, есть предпосылка всякой философии»55. Человек «космичен по своей природе», ибо он – «центр бытия». И он не может принадлежать к какому-либо одному миру – «бытовому» или «бытийному», «природному» или «сверхприродному», ибо он сам есть малая вселенная. «Цельная малая вселенная» – вот что такое человек; и он «познавательно проникает в смысл вселенной, как в большого человека». Так пишет Бердяев.

Повторяя Державина (ода «Бог») – «Я царь, – я раб, – я червь, – я Бог!», дополняя его космизмом Тютчева, Бердяев воспроизводит его в следующем виде: «Человек сознает свое величие и мощь и свое ничтожество и слабость, свою царственную свободу и свою рабскую зависимость, сознает себя образом и подобием Божиим и каплей в море природной необходимости. Почти с равным правом можно говорить о божественном происхождении человека и о его происхождении от низших форм огранической жизни природы»56.

Человек, согласно Бердяеву, существо «двоящееся и двусмысленное, имеющее облик царственный и облик рабий, существо свободное и закованное, сильное и слабое, соединившее в одном бытии величие с ничтожеством, вечное с тленным». «Бесконечная природа» человека «не может быть удовлетворена и насыщена временными осуществлениями». «Наука с полным правом познает человека лишь как часть природного мира и упирается в двойственность человеческого самосознания как свой предел»57.

Следовательно, вопрос об антропоцентрической или космоцентрической природе человека (т. е. о его сущностном начале) есть один вопрос, а не два; здесь одна проблема, а не две проблемы.

Человек природный (в сокращенном варианте – исторический) есть одновременно и человек космический (малая Вселенная), ибо всякая попытка возродить «натуралистический антропоцентризм» есть попытка возродить докоперниковский тип мышления58.

ХХ век сдвинул многие привычные критерии и оценки, казавшиеся ранее неоспоримыми, но он же возродил тягу к категоричности, к абсолюту, он и втянул личность в единый поток жизненных видоизменений, грубо нарушив ее былую особность и изолированность и, вместе с тем, небывало возвысив ее, поставив перед проблемами, не возникавшими никогда ранее.

И если мы всмотримся внимательно, то увидим, что границы между различными течениями, «концепциями» эпохи в творчестве разных художников пролегают вовсе не по линиям, по которым мы все еще с привычной легкостью разделяем писателей на «школы» и «направления». Они затрагивают какие-то иные, не столь явно выраженные, но не менее важные стороны писательского миросозерцания и психологии личности, нами еще не выявленные и не описанные. Чем объяснить, например, что твердый и проницательный реалист Бунин по каким-то существенным представлениям о своем времени и исторической роли России объективно смыкался с символистами (а в 1918 г. и с Горьким), хотя сам считал их следствием и показателем упадка русской культурной жизни? Приверженность к реалистическому стилю не спасла Бунина (как и некоторых других «знаниевцев») от эмиграции, как и приверженность в прошлом к символизму не стала для Блока, Брюсова, Белого препятствием при определении общественной позиции в 1917 году.

Революция свела многих бывших противников и развела многих бывших союзников, и этот процесс, вполне естественный, продемонстрировал всю сложность перемен, происходивших в начале века и затронувших не только сферу общественных отношений, но, прежде всего, психологию личности. Всё противоречило друг другу, и всё было друг с другом связано.

Брюсов увлекается К. Фламмарионом, Горький – Г. Клейном («Астрономические вечера» Клейна – непременная принадлежность каждой интеллигентной семьи: книга читается вслух, после ужина). Такой массовой тяги к астрономическим знаниям европейские страны еще не знали. Космическая «история» с ее катастрофами и преображениями накладывалась на земную историю людей; создавалось тождество, подкрепляемое реальными ужасами, творившимися на глазах. Пророками оказывались Лермонтов, Тютчев; малость человека перед грандиозностью мирозданья, а через него – перед мировой историей становилась удручающей аксиомой. «Добро» и «зло» как-то странно перемешивались, понятие греха сохранилось лишь в церковной догматике. «Смрадный грешник» мог стать героем поэмы, в которой прямо утверждалось, что «поэтам вообще не пристали грехи». «Ужасы» прошлого казались чуть ли не божественной благодатью по сравнению с ужасами настоящего.

Снижая образ лермонтовского Демона («…я, вольный сын эфира…») до уровня земного человека, А. Белый утверждал в поэме «Первое свидание»:

 
Я – сын эфира, Человек —
Свиваю со стези надмирной
Своей порфирою эфирной
За миром мир, за веком век.
 

У Лермонтова сын эфира – Демон, у Белого – Человек (хотя и с заглавной буквы, как категория антропософского, но все-таки Человек, а не некий дух).

В дневнике, который вел, попав в Варыкино, Юрий Андреевич Живаго, имеется такая запись: «О том, чтобы Фаусту быть художником, позаботились заразительные примеры учителей. Шаг вперед в искусстве делается по закону притяжения, с подражания, следования и поклонения любимым предтечам».

Можно полагать, это была исходная установка позднего Пастернака – открывать новое, следуя «закону притяжения», закону «следования… любимым предтечам».

Однако «Доктор Живаго» держится не на традиции, а лишь на страстном желании эту традицию сохранить, но <и на> постоянных выходах за ее пределы. Другими словами, он держится на противоречии, которое было порождено столкновением противоположных линий в развитии художественного мышления ХХ века. Полутрактат лирико-философского свойства, полу- притча, полуволшебная сказка – вот что такое «роман» Пастернака. И велик он не как «роман» (или нечто иное в каком-либо определенном жанре), а как рассказ глубокого человека об ужасах насильственного переустройства общества. Может быть, это и есть тот новый жанр, который создал Пастернак. Рассказ об ужасах революции, когда эпоха революции давно миновала. К какому жанру может быть отнесен Апокалипсис? Ко многим одновременно. Так и роман Пастернака. Это Откровение о времени, к которому подвела история.

Проповедь антропоцентризма, наглядная, демонстративная, столкнулась в «Докторе Живаго» с мощным космоцентризмом мироощущения главного героя, – из этого столкновения и родился никем еще не определенный жанр этого необычного произведения.

Мечтая вслед за Пушкиным о хозяйке, покое, горшке щей, твердя все время «я мещанин, я мещанин», Юрий Андреевич становится совершенно другим человеком, как только попадает в объятия Природы. Космические струи проходят сквозь него, в любой момент они готовы оторвать его от земли. Как не вспомнить Бердяева, читая, например, такое описание:

«Юрий Андреевич с детства любил сквозящий огнем зари вечерний лес. В такие минуты точно и он пропускал сквозь себя эти столбы света. Точно дар живого духа потоком входил в его грудь, пересекал всё его существо и парой крыльев выходил из-под его лопаток наружу. <…> “Лара!” – закрыв глаза, полушептал или мысленно обращался он ко всей своей жизни, ко всей божьей земле, ко всему расстилавшемуся перед ним, солнцем озаренному пространству».

 

Пастернак хотел только простоты, но и в конце пути он был так же далек от нее, как в начале. И не потому не приняла Ахматова «Доктора Живаго», что шли они будто бы разными путями (она – от «простоты» к «сложности», входя своей поэмой в сферу мирового авангарда, он – напротив), а потому что увидела там ненавистное ей учительство.

В тринадцатой части второй книги («Против дома с фигурами») в главе 17 главное противоречие романа приобретает зримую наглядность. Как и Блока, Пастернака крайне волнует вопрос, что же произошло в мире с возникновением христианства. А вот что: «Кончился Рим, власть количества, оружием вмененная обязанность жить всей поголовностью, всем населением. Вожди и народы отошли в прошлое».

Вовсе не об императорском Риме здесь идет речь. Рим всего лишь условное обозначение того времени, когда создавался роман; это и прогнозы относительно того, что ожидает человечество в будущем.

Что же именно? А вот что:

«Личность, проповедь свободы пришли им на смену. Отдельная человеческая жизнь стала Божьей повестью, наполнила своим содержанием пространство вселенной. Как говорится в одном песнопении на Благовещение, Адам хотел стать богом и ошибся, не стал им, а теперь Бог становится человеком, чтобы сделать Адама Богом…».

Очевидно, это и есть тот вывод и то сокровенное желание, к которым пришел Пастернак в конце жизненного пути. Он формулирует свои выводы в формах богословской метафизики – очевидно, иначе выразить их было бы невозможно.

4

Известно, что развитие традиций есть отрицание выработанных и опробованных методов творчества; развивать традиции – значит, прежде всего, не делать так (делать не так), как это делали предшественники. Этот заново созданный вид творчества может воспроизводиться, но может и не воспроизводиться (как не воспроизводимым после «Евгения Онегина» оказался жанр романа в стихах).

Акмеисты продолжили традиции символизма тем, что убрали из искусства смысловую многозначность, мистику, наличие потенциальных (допустимых) смыслов. Это было и «преодоление» символизма, и продолжение открытого символистами тотального обновления поэзии. Но затем, начиная уже с «Огненного столпа» и «Веселых братьев» Гумилева, лирики Ахматовой периода революции (вплоть до «Реквиема», «Поэмы без героя») они сдавали свои позиции, восстанавливая в попранных ими же приемах творчества и смысловую многозначность, и наличие неявных смыслов, и символическое обобщение.

Вся русская литература ХХ века, сколь бы реалистичной она ни казалась на первый вазгляд, есть развитие, совершенствование эстетики и поэтики символизма, когда за малым угадывается многое, когда главным оказывается не то, что высказано прямо, а нечто подразумеваемое, расширительное, когда характер, имя «Героя» (если оно есть) условны и необязательны, ибо речь идет об общемировых процессах. Гениальное стихотворение Цветаевой «Попытка ревности» говорит нам вовсе не о ревности, а о нарождении в жизни нового психологического типа личности, наделенной способностью так видеть и так чувствовать мир и человека в этом мире, как раньше делать этого еще не могли. И не потому что недоставало развития или эстетической изощренности, а потому что просто по-другому воспринимали и «объект» ревности, и само чувство «ревности».

Безусловно, всякое новое, входящее в жизнь, входит одновременно с утратой того, что было выработано, приобретено предшествующими поколениями. И если судить об этом процессе серьезно, то здесь не просто и не только утрата, а смена одного другим, которая воспринимается нами подчас именно как утрата. Что-то всегда в жизни утрачивается, а что-то приобретается, и наивно думать, что утрачивается хорошее, а приобретается одно только дурное (или напротив). Смена всегда есть утрата, но она всегда есть и приобретение.

В октябре 1948 г., рассказывая в письме О. М. Фрейденберг о работе над второй частью романа «Доктор Живаго», которая будет охватывать период с 1917 по 1945 гг., Пастернак сетовал: «Мы все-таки, помимо революции, жили еще во время общего распада основных форм сознания, поколеблены были все полезные навыки и понятия, все виды целесообразного умения». И затем с горечью сознается: «Так поздно приходишь к нужному, только теперь я овладел тем, в чем всю жизнь нуждался…»59.

Распад «основных форм сознания», утрата полезных навыков и понятий страшна, она лишает человека человеческого в нем. Но сам процесс осознавания того, что именно утрачено, процесс, который не мог не произойти, дал нам Пастернака и его «роман», дал нам Ахматову и Цветаеву, дал Осипа и Н. Я. Мандельштамов и всё то великое в искусстве, чем обогатил мировую культуру русский двадцатый век. [Он же породил невиданное возрождение философской мысли, человеческого в человеке, что переживается сейчас едва ли не во всем мире.] Это диалектика жизни – столь же величественная и трагическая, как и сама жизнь.

Именно поэтому реальность художественного вымысла продолжала оставаться реальностью на правах объективно существующего мира. Права эти сложились в русской литературе в 19 веке и ни на йоту не были поколеблены эстетикой модернизма. Расхожее представление о модернизме как явлении, нарушающем объективные соотношения, культивирующем субъективизм (хотя что в искусстве не субъективизм?), не верно ни в одном пункте. Резко изменившееся в начале века историческое и социальное соотношение сил требовало и иной эстетики. Новая эстетика порождала иную поэтику. Психологизация подкрепляется и усиливается, а подчас и вытесняется, символизацией, формируются новые законы восприятия, среди которых резко выдвигается вперед закон ассоциативных рядов.

Поэтому и мир, создаваемый литературой ХХ века (особенно в первую его половину) был миром текучим, переходящим в иное качество, ищущим новых средств самовоплощения. И в этом отношении он гораздо более адекватно воспроизводил историческое Время, нежели литература любого другого периода. Время начала века, русского начала века в первую очередь, есть время и быта, и бытия, слитых в единый нерасчленимый комплекс-поток. Прекрасно понимал эту черту своего времени Вячеслав Иванов, вульгаризировал ее Мережковский, к ее пониманию приходил Бунин. Не говоря уже о Блоке, Белом, Хлебникове, Маяковском.

И если широко понять слова Розанова – «дела плоти и суть космогония», – станет ясно, что именно я имею в виду.

Центральной темой литературы, ее условным «героем» и мотивом становится движение времени, весь мировой процесс, в его видоизменениях, исчезновениях и новообразованиях. Безмерно ускорившееся движение исторического времени, интенсивность событийной жизни выдвигали вперед именно понятие движения. Оно определяло теперь не только характер, но и стиль художественного мышления, и не только в словесном искусстве.

Исторический процесс приобретает черты одушевленного существа. «Шум времени» слышит Мандельштам; «бег времени» чувствует Ахматова; Волошин считал, что человечество идет «путями Каина», т. е. путями дальнейших убийств и преступлений, которые множились с каждым новым открытием; А. Белый в «Котике Летаеве» утверждает, что он уже в детстве ощутил легкое нежащее прикосновение (подобное прикосновению крыльев) своей будущей возлюбленной, сужденной ему во времени; сменой времен года – умиранием и воскресением – видит в идеале историю человечества Борис Пастернак. Деятельное существование, носителем которого может быть только человек – исторический человек, – вот, согласно Пастернаку, залог культурного развития. Как любой живой организм, Время живет и умирает, воскресает, совмещая в себе пласты быта и бытия, черты антропоцентрические и космоцентрические. Всё происходящее во времени становится самим временем.

Не будем забывать, что герой Пастернака не только «доктор», но еще и поэт. Художник же (человек художественного, т. е. деятельного мировосприятия) есть главный – романтически-идеализированный – герой всего творчества Пастернака. И возможно, что именно в романе Пастернак по-своему продолжил Блока, реализовал замысел, оставшийся у Блока нереализованным. Вот что я имею в виду.

Известно, что в момент работы над «Двенадцатью» Блок задумал написать пьесу о Христе. Пьесы он не написал, сохранились лишь наброски, своеобразные тезисы, в центре которых – личность Иисуса. (Образ Христа преследует Блока в годы революции как навязчивое видение). И вот здесь имеется такая запись: «Иисус – художник. Он всё получает от народа (женственная восприимчивость). “Апостол” брякнет, а Иисус разовьет»60. Замысел Блока до сих пор никем не обследован. Неясно даже, в каком отношении он находится к поэме «Двенадцать». Но, как видно, в восприятии Блоком фигуры Христа господствует не этическая, а эстетическая точка зрения. Христос, как и христианство, для него – явление искусства, народная мифология; учение Христа привлекает его, как видно, своей глубинной красотой, оно прежде всего прекрасно. Жизненные, реально творческие основы христианства Блока интересуют в меньшей степени. Христос творит новый мир по законам эстетического совершенства, потому-то Христосхудожник.

К тому же Блок мыслит категориями предшествующего столетия, когда именно «женственная восприимчивость» была образцом душевной тонкости и изящества. Ныне акценты переместились: таким образцом у Пастернака выступает не столько «героиня», сколько «герой». Именно он несет в себе, своем облике и поведении, христианское начало, и он же, как и Христос Блока, художник. Пастернак как бы реализовал замысел Блока, создав необычный и трудно объяснимый с позиции ХХ века образ Юрия Живаго.

Ведь вот, приведя размышление Юрия Андреевича, мысленно обращенное к друзьям – «О, как безнадежно ординарны вы и круг, который вы представляете. <…> Единственное живое и яркое в вас, это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали», – Вадим Борисов в послесловии к советскому изданию романа 1988 г. пишет, что эти слова следует понимать «в узком смысле», лишь как характеристику Дудорова и Гордона, людей, души которых извращены рабской психологией, воцарившейся в послереволюционные годы.

Я думаю, что как раз наоборот, слова эти надо понимать в безмерно широком, всемирном плане, адекватном тому новому восприятию мира, который был сформирован, продемонстрирован, выражен в стихах Юрия Живаго. Ведь ту же мысль он повторяет в стихах (а восходит она, как известно, к словам «подлинного» Христа, обращенным к ученикам):

 
…Вас Господь сподобил
Жить в дни мои, вы ж разлеглись, как пласт…
 

Юрий Андреевич Живаго – и доктор («великий врач»), и художник. Он по-женски восприимчив, он и связан с народом (все это черты и самого Пастернака). Но в таком случае надо признать, что доктор Живаго есть явление всеисторического значения и масштаба. Художник – и герой эпохи, и ее жертва. Именно таков смысл «Поэмы без героя» Анны Ахматовой, поэмы, выросшей из ее стихов. «Художник по своей природе – врач, целитель. Но если он никого не врачует, то кому и на что он нужен?» – эту заметку обнаружила Н. Я. Мандельштам в набросках О. Мандельштама к очерку об Армении (начало 30-х гг.) и привела ее во второй книге воспоминаний. Образуется интересная линия: Иисус – художник; но он же и великий врач; врачом, целителем оказывается и художник сам по себе, безотносительно к своему божественному предназначению.

И все эти черты как в фокусе сходятся в образе центрального персонажа пастернаковского «романа» – доктора, поэта и нового (русского) Христа Юрия Живаго. [Интересна и семантика имени: с одной стороны, окончание -аго в фамилии есть признак ее сибирского происхождения (напр., Бураго в романе Н. Шпанова «Тайна профессора Бураго»); но с другой стороны, это и старославянская форма родительного падежа прилагательного «живой», которую мы обнаруживаем в Евангелии от Матфея в словах апостола Петра: «Ты – Христос, Сын Бога Живаго» (Гл. 16). Юрий же, как отмечалось в критике, есть форма имени Георгий, Георгий же Победоносец – герой одного из наиболее замечательных стихотворений Юрия Живаго «Сказка».

51Впрочем, Георгий Адамович считает, что рассказ Бунина «есть не что иное, как мастерски написанная вариация на тему “Смерти Ивана Ильича”» (Воздушные пути. Альманах V. Нью-Йорк, 1967. С. 111–1 12). С этим можно согласиться, но при условии, что между Л. Толстым и Буниным будет поставлена драма Леонида Андреева.
52Да и сам Иван Ильич воплощает не столько личность, сколько некую всеобщность – «типологию умирания», как сказала Лидия Гинзбург (см. ее книгу «Человек за письменным столом». Л., 1989. С. 331).
53Лука тоже не так далеко отстоит от нас. И недаром Сатин защищает его: они близки в своей бесчеловечности. Один лжет – «звучит гордо», другой лжет о достижениях здравоохранения (больницы из мрамора), стал бы успокаивать родственников арестованного («разберутся – выпустят, невинных у нас не берут»). А когда правда открывалась, иллюзии лопались, – люди кончали самоубийством, как это и сделал предтеча всех русских самоубийц нашего века Актер, на что Сатин небрежно махнул: «Эх… испортил песню… дур-рак!». Испортил песню – на пустыре удавившись! А если б не на пустыре, а в роскошном «Англетере», или на крюке в Елабуге? Или из револьвера в сердце [в Гендриковом переулке]? Старик же исчезал тут же («яко дым от лица огня») – правда противопоказана ему. Очень современная пьеса, если читать ее из сегодняшнего дня.
54Ахматовский сборник. I. Париж, 1989. С. 105.
55Бердяев Н. Собрание сочинений. Т. 2. Paris, 1985. C. 87.
56Там же. С. 88, 89.
57Там же. С. 90, 91.
58Там же. С. 93.
59Цит. по: Литературное обозрение. 1988. № 5. С. 98. (В полном виде переписка Пастернака с его (двоюродной. – Сост.) сестрой О. Фрейденберг, жившей в Ленинграде, издана в Нью-Йорке в 1981 г.).
60Эту запись Пастернак мог знать по изданию «Дневника» А. Блока 1928 г. («Изд-во писателей в Ленинграде»). Ныне она вошла в 7-й том Собрания сочинений Блока (М. – Л., 1963. С. 317).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru