Однажды не без яда спросила:
– Кто же ваш друг и утешитель?
Развел руками и повинился:
– Козьма Прутков.
Я напряглась:
– Не удостаиваете ответом?
Но Волин кротко вздохнул:
– Отнюдь. И в мыслях не было отшутиться. Помните, и Пушкин сетовал: коли найдет на вас меланхолия, выпить, конечно, не помешает, но стоит еще перечесть Бомарше. Снимет, как рукой.
Я подумала:
«Ну так избавь самого себя от всех своих вывихов и перепадов. То беспричинное веселье, то беспричинная тоска. Ничем хорошим это не кончится».
Чем я старее, тем мне ясней, что взрослость – уникальное свойство. Так и не случилось мне встретить истинно взрослого человека. За самой величественной осанистостью угадывалась все та же знакомая, та же обидная неуверенность. Мы только играем во взрослых людей, на деле мы до седых волос все те же переодетые дети.
И мне и Волину – так уж вышло – не удалось дорасти до зрелости. Мы не сумели распорядиться скупо отпущенными возможностями.
Прежде всего, не сразу мы поняли, что были осуждены жить вместе. И беспримерная милость судьбы, однажды толкнувшая нас друг к другу, нам показалась – и мне и ему – приятной встречей, совсем не грозившей обременительными обязанностями. Мы и подозревать не могли, что эти праздничные, дурманные, шампанские дни свяжут нас накрепко, намертво стянутым вечным узлом.
Но это была предопределенная и предначертанная судьба. Вдруг стало ясно, что некуда деться, не обойтись, не прожить друг без друга.
Недели переходили в месяцы, месяцы перетекали в годы, а годы строились в десятилетия. Однажды нам пришлось убедиться, что оба мы уже старые люди.
Но если я сравнительно мирно вышла в финал и приняла эту печальную реальность, как будничную смену сезонов, то для него этот переход в столь непривычное состояние стал слишком тягостным испытанием.
Серьезно ослабевшее зрение, все бо́льшая необходимость в палке, провалы в памяти, старческий кашель при пробуждении, предшествовавший началу дня, – все вместе и порознь раздражало и выводило его из себя. Лишало покоя и равновесия. Он бесновался и бунтовал.
Когда я напоминала ему, что нужно держать себя в руках и сознавать закономерность происходящих с ним перемен, он приходил в негодование.
– Как вы не можете осознать такой простой и понятной вещи, что люди изваяны или вылеплены из разной, совсем не схожей глины, что среди них попадаются те, кто был задуман, на их беду, Всевышним Озорником молодыми. И появляются экземпляры вроде меня. Поймите, я лошадь, которую выпустили на манеж. Такие кони не сходят с круга.
Я говорила:
– И кони старятся.
Он возражал:
– Не артисты цирка.
В тот черный, роковой его год наши беседы стали отрывистыми, и возникали без всякого повода, и неожиданно иссякали.
Порою, не объясняя, в чем дело, он резко обрывал диалог и озабоченно задумывался.
Потом неожиданно произносил нечто совсем не относившееся к предмету нашего разговора. Однажды сказал, что победа показывает то, что мы можем, но лишь поражение обнаруживает, чего мы сто́им. И вновь погружался в свою неизменную, печально немотствующую думу.
Однажды, чтоб разрядить атмосферу, которая заметно сгущалась во время этих перенасыщенных, словно пульсирующих пауз, я бросила:
– В церковь вам, что ли, сходить?
Он лишь вздохнул. И совсем не шутливо, скорей даже с горечью пробормотал:
– Нет, что-то боязно. Очень она смахивает на министерство.
И, помолчав, негромко добавил:
– Она должна быть миролюбива. Тиха, печальна и утешительна. Не окружать себя упырями, шагая с крестом наперевес.
Вы спрашиваете, насколько его притягивала и занимала та специфическая часть жизни, которую мы называем «политикой».
Насколько понятен мне ваш вопрос, настолько же непросто ответить.
Естественно, он вполне сознавал политизированность мира, даже и той сравнительно узкой, строго отцеженной среды, в которой он прожил зрелые годы. Но говорить он предпочитал о книгах и о своей работе, вернее, о том, успеет ли он благополучно ее закончить. Однажды мимоходом заметил, что на политической кухне чаще всего преуспевают люди без нравственных тормозов. Что независимо от побуждений здесь преступаются все наши заповеди. И самые благие порывы претерпевают необратимые, почти ирреальные метаморфозы. Все повара на этой кухне имеют дело со слишком опасными и взрывчатыми ингредиентами – будь то определение зла, национальная исключительность, социалистическая зависть и социальная справедливость. Решающую роль тут играет наш генетический состав. Мы далеки от совершенства. И это наиболее мягкое, что можно сказать о нашем семени.
Что же касается писателей, которым по роду своей работы сложно отвлечься от этих игр, он полагал, что для них полезен и плодоносен чеховский опыт.
Когда по привычке я возразила, напомнила, что Антону Павловичу ни ум, ни трезвость, ни чувство дистанции не дали счастья, Волин вздохнул:
– Он был невезуч. И даже признание не принесло ему ни покоя, ни счастья в любви. Не дожил и до спокойной старости. А после смерти сопровождали какие-то пакостные гримасы. То гроб привезут в вагоне для устриц, то памятник возведут век спустя на месте общественного сортира. Впрочем, теперь ему все равно. Как говорится, ни жарко ни холодно.
Пожалуй, и он не знал покоя. Не мог, не умел смириться с тем, что минуло, ушло его время. Ушли его стать и южная лихость – наука старости не далась. Все думал, что так же неутомим, что все по плечу, что дело в одном – необходимо лишь сильно хотеть.
Однажды, когда я попросила уняться, не отравлять себе жизни, а кстати, и пожалеть меня – уже не пойму, чего он хочет, он безнадежно махнул рукой:
– Много ль мне надо? Доброе слово.
Я вспыхнула:
– Да, это в вашем духе. Слово вам важнее всего. Но я совсем другого замеса. Цену имеет не слово, а дело.
Он еле заметно повел плечом:
– Каждому – свое, дорогая.
Я лишь гадала – в чем тут загвоздка? Неужто так много ему недодано? Его биография мне казалась на диво удавшейся и успешной. А он твердил, что готов обойтись без всяких даров и щедрот фортуны, без всех отличий и побрякушек. Но он не может садиться за стол, не может трудиться, не может думать, если не слышит ласковых слов. Он говорил мне, что тут же вянет и остро чувствует одинокость.
Однажды я фыркнула:
– Мимоза.
Он сухо, даже резко сказал:
– Я работяга, грузчик и возчик, и вообще, я – черная кость. Особенно в сравнении с вами.
– Кто ж я, по-вашему?
– Вы, дорогая, этакое дворянское гнездышко. Маетесь со своим разночинцем.
Я неожиданно разозлилась:
– Господи, как вы мне осточертели! И угораздило же меня!
Волин удовлетворенно кивнул:
– То, что и требовалось доказать.
Когда дела совсем стали худы и жизнь с беспощадной стремительностью рвала все связывающие их нити, он окончательно замолчал. Казалось, что хочет себе ответить на точащее его сомнение. Внезапно пробурчал:
– Остолопы.
– О ком вы?
– О себе и о вас. Зачем валяли мы дурака? Раз уж случилась такая оказия, надо было нам не выпендриваться и не играть в свободных художников.
– И как надлежало нам поступить?
Он словно нехотя отозвался:
– Да попросту жить под одною крышей, не разлучаться ежевечерне. Сколько мы времени были врозь. Вот уж не хватило ума.
Не удержавшись, я согласилась:
– Что до ума – Господь пожадничал. Не ваша сильная сторона.
Он попытался улыбнуться, но это ему не удалось. Потом чуть слышно пробормотал:
– Теперь уж поздно себя выравнивать. Ни починить, ни изменить.
И, поглядев в окно, где по улице быстро перемещались фигурки, едва различимые в темноте, чуть слышно проговорил:
– Забавно.
Я вопросительно посмотрела. Он нерешительно продолжил:
– Уже никому не приходит в голову назвать меня «молодым человеком из Ангулема», «юным Волиным», тем более Валей. Это осталось в другой моей жизни. Только стучит в ушах колотушка и кто-то грозно напоминает: «Прошел еще час отведенного срока».
Невольно я вздрогнула и, разозлившись не то на него, не то на себя, повысила голос:
– Что это вдруг?! Поживете! Самому надоест.
Он миролюбиво кивнул:
– Вы правы. Не так уж весело стать аттракционом и экспонатом. Хватит того, что стал графоманом.
Но по привычке каждое утро усаживался за письменный стол.
Мне нелегко, болезненно тяжко ответить на ваш последний вопрос: а был ли Волин в ладу с собою? Лукавить не стану – нет, никогда. Жизнь его, по всем статьям, выглядела вполне удавшейся, но ведь поди ж ты – казалось, однажды какое-то жало впилось в его душу и словно глодало ее и жгло. Счастливым человеком он не был.
На этом, пожалуй, остановлюсь. Ответы мои на ваши вопросы непозволительно разрослись. И вышло нечто несообразное, распухшее до непомерных объемов. Для эпитафии слишком подробно, для реквиема недостаточно скорбно. Не удалось мне ввести в берега нахлынувший поток ностальгии, к тому же и мой почтенный возраст настраивает на эти излишества. Старость – это болтливый сезон. Многоречивость и неумеренность. Поэтому перехожу на коду.
Как абсолютное большинство тех, кто себя посвятил писательству, и Волин начинал со стихов.
И как все прочие, он их забросил, тех же, кто так и не переболел этим возвышенным недугом, обычно называл «рифмотворцами», а их увлечение – «баловством».
Тем бо́льшим было мое изумление, когда, копаясь в его бумагах, я обнаружила целый ворох спрятанных им зарифмованных строк. Понятно, что он совсем не хотел быть уличенным в постыдной страсти.
И все же, после долгих терзаний наедине с самой собой, я ныне решаюсь их привести. Когда мне случается их перечитывать, я сразу же вспоминаю ту смуту, которая некогда в нем поселилась и никогда его не оставляла.
Могу лишь вообразить, как мне крепко досталось бы за такую вольность. Но я беру этот грех на себя и, выбрав из хаотической груды этих созвучий несколько строф, я закруглю ими свой мартиролог.
* * *
Хоть судьба меня привечала,
Помню я, что твердил отец:
«Все имеет свое начало,
Все имеет и свой конец»…
Жизнь долгой была, счастливой,
По-отцовски был ласков Бог.
Жизнь выпала мне на диво,
Но всему наступает срок.
Одаряла она без счета,
Не ударила в грязь лицом.
И одна лишь теперь забота —
Не испортить ее концом.
* * *
Забудьте всех носорогов,
Встреченных на пути,
Не подводите итогов,
Продолжайте идти.
Не торопитесь сдаться,
Барахтайтесь что есть сил,
Успеете належаться
В какой-нибудь из могил.
Ни с кем не сводите счеты,
Ни с недругом, ни с судьбой,
И помните: вашей работы
Не сдюжит никто другой.
Так неотступно звучат в висках две строчки, записанные наискосок на густо исчерканном листочке – сама не пойму, отчего столь остро они меня полоснули по сердцу:
«Выжал из жизни своей, что смог?
Ну и довольно с тебя, дружок».
«А если когда-нибудь в этой стране…»
Бедная женщина! Сколько пришлось ей и передумать и перечувствовать, перестрадать, чтобы нам оставить этот кровоточащий крик!
Даже не сразу поймешь – то ли молит, то ли грозит нам, то ли стыдит оставшихся еще жить на земле. Но у нее своя судьба, а у меня – совсем иная.
Что осталось написать напоследок – не о себе, о покойном Волине?
Рассказывать о самых жестоких и вымотавших его часах я не хочу. И вряд ли смогла бы.
Но не забуду, как неотрывно, как непонимающе вглядывалась в его лицо, наконец-то утратившее сжигавшее его беспокойство. Казалось, в его стеклянных зрачках мерцает какое-то новое знание. И так мне хотелось прочесть и понять эти неясные письмена, этот последний волинский текст.
Но это желание было несбыточно. И я лишь с самоубийственной ясностью чувствовала, что все, чем богата, даже оставшиеся мне годы, отдам, чтоб хоть час, чтоб хоть полчаса, еще раз побыть в его мастерской.
июнь – сентябрь 2015
В третью палату перевели меня после утреннего обхода. Сопалатники проводили без слов, сочувственными печальными взглядами, иные отводили глаза. Слава у третьей палаты была дурная, о ней мрачно пошучивали: «Это палата для аристократов». Непонимающим новичкам объясняли: оттуда своими ногами не выходят, оттуда тебя выносят.
Но эти шутки не поощрялись, о третьей палате обычно помалкивали. Была она маленькая, рассчитанная не больше чем на двух доходяг.
Четвертая – в ней я провел больше месяца – была повместительней, в ней было восемь коек. И контингент был иным – ходячим. В четвертой палате кипели дискуссии, больные интересовались прессой и обсуждали последние новости. Они еще чувствовали себя связанными с теми счастливчиками, которые жили в недостижимом, отторгнутом заоконном мире, жили, не думая о своих градусах, о состоянии своей плоти, утром спешили к рабочему месту, вечером возвращались домой.
В четвертой палате судачили, спорили, приглядывались к своим соседям. Те, кто помалкивал, возбуждали либо почтительное внимание, либо неясную антипатию. Особый интерес привлекали истории фривольного свойства, не слишком приличные анекдоты и, прежде всего, дежурные сестры.
В ту пору я был не только болен, еще и опален, в моем настроении меньше всего хотелось болтать. Сдержанность эту, скорее всего, списали на возраст и на растерянность. Все прочие были люди пожившие, а я только-только перешагнул всего лишь первую четверть века, поэтому вызывал сочувствие. Возможно, что по этой причине и сестры были ко мне поласковей и повнимательней, чем к остальным.
В первые дни, еще не привыкнув к простейшей мысли, что прежняя жизнь осталась за невидимой гранью, я хорохорился и бодрился, пытался внушить себе, что попал в этот зачумленный дом ненадолго, близкие поддались глупой панике, все это вздорный, нелепый сон, проснусь – наваждение исчезнет. Я не хочу вступать в эту армию выдавленных из жизни людей. Я насмотрелся, как их избегают, стараются держаться в сторонке. И вот я сам среди них – отверженных, словно клейменных своим несчастьем.
Я был моложе, много моложе всех, кто лежал в четвертой палате. Возможно, этим и объяснялось внимание добросердечных сестер. От прочих больных оно не укрылось. Один из них, томный, широкобедрый, склонный к витиеватым периодам, чем отличался от всех других – люди здесь были немногоречивы, – однажды чуть ревниво сказал:
– Похоже, что вы хотите их сделать членами своего гарема.
«Члены гарема» были, бесспорно, сомнительным сочетанием слов, и я не преминул отозваться:
– А вы бы предпочли их увидеть гаремом своего члена?
Столь откровенная жеребятина в духе моей футбольной юности, уместная больше на стадионе, под брань на поле и на трибунах, имела в этом доме скорбей какой-то сумасшедший успех. Мои неулыбчивые соседи долго смеялись и долго допытывались у пышнобедрого златоуста о том, как он ублажал своих дам. Я опасался, что малый обидится, но, сколь ни странно, он был польщен. Я стал популярен в четвертой палате.
Но лавры пожинал я недолго. И вскоре обнаружил себя в зловещей третьей, а в ней давно уже никто не шутил, никто не смеялся. В третьей палате глухо немотствовали, готовясь к концу. За несколько месяцев, которые я провел в этом склепе, он обновлялся неоднократно.
И вспышки первоначальной отваги сменились часами тоски и отчаянья. Я молча лежал, угрюмо разглядывая белые стены и потолки, словно надеялся обнаружить начертанные на них письмена. Будто допытывался у них, за что на меня, не на другого, пал этот злобный выбор судеб, разом перечеркнувший все будущее.
Ибо я был вполне убежден, что жизнь кончена, даже если моя агония и растянется. Какая радость тащить на себе этот изнурительный горб, эту неподъемную кладь? От этой беды и в двадцатом веке не найдено ни щита, ни спасенья.
Мои диалоги с самим собой были издевательски-жестки. В первые московские годы я ощущал себя персонажем из приключенческого романа – я был перекормлен книгами с детства. Авантюрист из южного города явился в северную столицу, где нет у него ни кола, ни угла, чтоб в скором времени взять ее штурмом. Моей уверенности в себе не охладили ни первые заморозки, ни моя полулегальная жизнь, ни даже мои ночи на лестнице, где я надеялся как-то укрыться от слишком ревностных альгвазилов.
Теперь надлежит отодрать от кожи всю эту книжную чешую.
Я стал москвичом не так уж давно. Столичная жизнь моя сложилась и живописно, и нестандартно. Начало выглядело эффектно. То, что дается долгим трудом, было отпущено сразу и щедро. По молодости мне померещилось, что эти дары в порядке вещей, что по-другому и быть не может. Теперь я понял: так не бывает. За каждую удачу расплачиваешься.
Я был общителен и удачлив. За год, проведенный в Первопрестольной, словно оброс толпой знакомых. Многих теперь как ветром сдуло, другие сочувствовали на расстоянии. Дружеских связей не завелось, разве что с четою Рубецких.
Они были славные, теплые люди – и муж и жена: он, чуть мешковатый, плотный, но подвижный брюнет, с влажными живыми глазами, она – привлекательная и яркая, с еле заметной хромотой.
Однажды в приемные часы они пришли меня навестить. За время больничной моей юдоли то был едва ли не первый визит. Я уж привык, что в эти особые, даже заветные два часа, которых мои сопалатники ждут с таким нескрываемым нетерпением, приятели меня не тревожат. Ну и прекрасно – мне не хотелось предстать пред гостями в моем состоянии – подобная хворь никого не красит. Но вместе с тем, мне было невесело понять, что, в сущности, я забыт. Приход Рубецких меня обрадовал.
Они были сдержанны, деликатны. Старались реже упоминать и о моей умерщвленной пьесе, и о настигшей меня болезни. Задача нелегкая – обе беды были одна с другою связаны. Если б не эта несостоявшаяся премьера, разве бы я сюда угодил? И оказался бы в третьей палате, где жду своего последнего часа?
Эту коллизию усугубил наш государственный Левиафан, который своей неподъемной массой обрушился на мою шалую голову. Несколько месяцев вслед за ним неистовствовала сервильная пресса, пиная забывшегося отщепенца. Я не успел еще нарастить защитной брони, и моя реакция была непозволительно острой. Именно так объясняли лекари эту внезапную чахотку. Возможно, не столь прямолинейно – суть дела от этого не менялась.
Обдуманно подбирая слова, супруги Рубецкие сообщили, что по причине простуды жены моей они, испросив ее позволения, надумали нанести свой визит.
Не слишком приветливо я пробурчал, что был бы им рад, даже если б жена моя не подхватила бы где-то насморк и пребывала в полном ажуре. А в общем, я рад, что, пусть с опозданием, они решились меня навестить.
Рубецкий поначалу обиделся, потом, очевидно, приняв во внимание мои чрезвычайные обстоятельства, мягко сказал:
– Не пори чепухи. Лучше скажи, как ты себя чувствуешь.
Я сказал:
– Самочувствие идеальное. Лежу в «предмогильнике».
– Ну и словцо!
– Какое уж есть. Этим словцом у нас называют мою палату.
Резкое слово их покоробило. Мне же всего труднее далось это «у нас». Что означало мою припоздавшую капитуляцию. Больница, носившая амбициозное, странное имя «Высокие горы», которую здоровые люди старались обходить стороной, стала мне домом – я добровольно отсек себя от прежнего мира.
Рубецкий заметил:
– Не стоит сгущать. Не падай духом. Все устаканится. И пьесу еще не одну напишешь.
Я проворчал:
– Провались эта пьеса. И вся драматургия в придачу. И о себе я тоже не парюсь. Жаль мне отца. И Лобанова жаль.
Нина проникновенно сказала:
– Послушай меня. Тебе сейчас тяжко. Поверь мне, поверь, я все понимаю. Но постарайся впустить в свою душу то, что хочу я тебе внушить: вернее всего тебе поможет смирение. Не сердись на меня.
Я раздраженно отозвался:
– Администрация хочет того же. Не зря же всякие холуи подбрасывают ей параллели меж мною и Милованом Джиласом.
То был весьма известный в ту пору ответственный югославский деятель. У наших властей он числился грешником, едва ли не более радикальным, чем даже его патрон маршал Тито. В книге его о «новом классе», вступившем на путь перерождения, усматривали связь с моей пьесой.
Рубецкий крякнул и возразил:
– Нина, окстись. Спустись на землю. Сидишь на своей надмирной возвышенности и призываешь к непротивлению. Все это девичий писк и вздор! Наоборот. Дважды и трижды – наоборот, и только так! Trotz alledem, скажу, как тевтоны. Он должен твердо стоять на своем. По-лютеровски. Jedem das Seine.
Сделав столь резкий переход от Лютера к общеизвестным словам, начертанным на вратах концлагеря, он попытался изобразить уверенность в моем исцелении.
Я видел: они удручены. Моим состоянием. Моей мрачностью. Моей неконтактностью. Было так ясно, что им сейчас со мной неуютно. Помявшись, сказали, что им приятно увериться, что я не раскис, просят меня держаться и впредь, убеждены, что я не сдамся.
Когда они, наконец, удалились, довольные каждый самим собой и недовольные друг другом, я, стыдно сказать, испытал облегчение.
В сущности, мне стоило быть более благодарным Рубецким, – меня не баловали визитами – но почему-то я был раздражен. В особенности советами Нины. И все же потом – не раз и не два задумывался над странным словом, которое она столь торжественно, почти молитвенно произнесла.
Смирение. Хотел бы я знать, что означает это понятие. Я взрос на твердом и прочном грунте, заведомо исключавшем сомнения. Я знал, что следует уважать истинно верующих людей, но сам я и все, кто был мне знаком, жили, не ведая таинств и тайн. В библейских текстах меня волновало лишь то, что роднит их с миром поэзии, с ее непознаваемой магией. Любой человек обязан быть искренним, когда беседует с самим собою, а пишущий человек – тем более, или он должен бросить перо. Я знал: я таков, каков я есть.
Итак, меня призывают смириться. Согласен, тут есть свое безусловное рациональное зерно. Недаром же на этом понятии в далекие дни зародилось монашество. В моем обостренном хворью сознании возникла пестрая галерея невесть откуда взявшихся образов.
Роились брадатые отшельники с эпическими античными лицами, Эрмиты с сомкнутыми устами, мудрые Пимены – летописцы, аскеты, которым не было страшно остаться с собою наедине.
Много ль среди коллег-современников таких решительных добровольцев? Способных на многолетний постриг, которого требует настоящая, а не рептильная литература?
И разве ты сам готов к этой схиме? С твоим-то норовом, нетерпением, с таким небезопасным эзотерическим костерком, который жжет тебя с малолетства? Вместо того чтоб его затушить, только подбрасываешь в него хвороста.
Мысленно я представил себе письменный стол, который отныне заменит мне спорт, перемену мест, новых людей, подруг, кочевья… Остановись, не по Сеньке шапка.
Но все резоны и аргументы мне ничего не прояснили, ни от чего не уберегли.
Минуло много суровых лет, мне суждено было побывать еще во множестве переделок. Было немало пьес и больниц, было исписано много бумаги, хватало праздников и утрат. Утрат, разумеется, было больше.
Они не прибавили дарования, но научили смотреть внимательней и видеть не себя одного. Всматриваться в чужие судьбы.
Теперь уж не вспомнишь, с чего началось, как увлекла меня, как затянула эта история братьев Ф.
Сперва я задумался о старшем, потом о младшем, о той стране, в которой однажды они родились, которая вместе с ними менялась, которой они до конца служили.
Эти раздумья были отрывочны, хрупки, толкнутся, но не задержатся, не укоренятся в сознании, освобождают место другим.
И вот – через столько десятилетий – вернулись. На сей раз – всерьез и надолго. Чем дальше, тем больше меня волновало и то, как крепко-накрепко связаны, и то, как несхожи они меж собой.
В детстве отношения братьев обычно далеки от идиллии. В особенности если братья – погодки. Младший с досадой смотрит на старшего. Тому повезло появиться на свет раньше, он сознает свое первенство, и вот он одаривает тебя небрежным снисходительным взглядом, а может и вовсе проигнорировать. Когда бывает не в настроении, делает тебе замечания, когда благодушен, еще того хуже, он унижает тебя покровительством. И то и другое – невыносимо.
Но вот поди ж ты – этих двоих леший веревкой повязал – сразу же прочно срослись друг с дружкой, словно сиамские близнецы. Старший был ровен, ничем не подчеркивал доставшихся возрастных преимуществ и не спешил утвердить верховенство.
Разве одно только обращение, сопровождавшее детские игры, могло возбудить в младшем брате досаду. «Малыш». Но младший не возражал. К этому слову привык он сызмальства, старший его произносил с недетской нежностью – все дивились: откуда в мальчике это взрослое, даже отеческое чувство?
Они безусловно были не схожи. Старший – стремительный, склонный к действию и неожиданным поступкам, точно вобрал в себя жар и порох, отпущенный Югом им на двоих. Младшему вроде бы и не осталось выбора – надо было выращивать собственный, особый характер – неброский, сдержанный, основательный. И он, по всем статьям, преуспел – был не по возрасту рассудителен. Но так он лишь выглядел, суть была та же – стойкая, упрямая страсть.
Оба были отчетливо даровиты. Старший испытывал тягу к словесности, младшего влекло рисование. Обычно такая горячка проходит, люди, взрослея, предпочитают выбрать занятия понадежней. Но эти детские увлечения на сей раз не собирались уняться, остыть, охладиться, войти в берега. Напротив, стали делом их жизни. Возможно, этому поспособствовала и их семитская одержимость, и выплеснувшие ее наружу две бури – февральская и октябрьская, а дальше и годы Гражданской войны.
Вокруг тех обезумевших лет бурлят неукрощенные страсти. Они то смолкают, то оживают – истина все не дается в руки. Поныне не запеклась, не свернулась пролившаяся некогда кровь. Поныне правнуки побежденных, не укрощенные долгим веком, – кто на земле своих отцов, кто в дальней эмигрантской диаспоре – убеждены в правоте своих предков, по-прежнему те, кто относят себя к прямым наследникам победителей, – кто громче, кто глуше – волнуются, спорят, доказывают свою правоту.
Для братьев все было предельно ясно. С первого митинга, с первого дня. Невероятный семнадцатый год открыл собою новую эру. Он распахнул пред ними врата. Семнадцатый даровал свободу.
Как ослепительно это слово. Вообразим, что на этом свете есть с давних времен государство слов, что в нем кипят наши грешные страсти – слова, как люди, спорят за первенство, выстраивают свою иерархию – какое из них окажется главным?
О, несомненно – слово «свобода». Власть его над умами и душами несокрушима и необъятна.
Стоит лишь вслушаться, как колокольно, как триумфально оно звучит. В нем точно бродит пьянящий хмель. Свобода. Праздничная мечта. Мощь, вдохновение, темперамент. Право же, если слова – фантомы, этот фантом пленительней всех.
Те, кто решат его приручить, назвать его человеческим именем, таким, какие дают циклонам, пусть окрестят его Клеопатрой, требующей, чтоб ей платили собственной жизнью за ночь любви.
Мышонок. Так младший его окрестил. Бесспорно, это шутливое прозвище возникло из-за фонетической близости с именем брата. Но не только. Хотелось, возможно, и неосознанно, немного себя уравнять в правах. Дело ведь было не просто в том, кто первый появился на свете. Не год рождения, нет, та страсть, которая клокотала в старшем, определяла и все решения, и выбор действий, когда это требовалось. Она и делала его лидером.
Это не значит, что младший брат был изначально лишен амбиций. Он рано открыл в себе дар рисовальщика и вовсе не думал зарыть его в землю, был он упорен и трудолюбив.
Известны слова Александра Сергеевича о том, что поэзии необязательно быть умной дамой, – ему виднее, но сам-то анафемски был умен.
Старший из братьев не сомневался, что близкая ему сфера словесности милой наивности не допускает, – смолоду отличался напористым, цепким и озорным умом. Ум младшего был трезвым и ясным, под стать характеру – уравновешенным. Пожалуй, один дополнял другого.
Но одаренность не возвела незримой стены меж ними и миром – слишком они любили жизнь. Тем более оба на редкость здраво оценивали свои возможности и сильные и слабые стороны.
Такая зрелость в столь юном возрасте сама по себе бесценный дар, но главной удачей этих двоих было их совпадение с временем. Они совпали с воздухом века, с его направлением, даже – с ритмом.
Их молодой двадцатый век с первых же своих дней взорвал неторопливую русскую жизнь. И русская жизнь приняла вызов, стряхнула долгое оцепенение, словно решила на этот раз осуществить мечту поэта – стать птицей-тройкой, настичь историю, вернуть, наконец, ей свой давний долг.
Возможно, у многих моих друзей, вполне отрихтованных новым столетием, столь романтический энтузиазм вызовет грустную улыбку. Их можно понять – припоздавшая мудрость нам слишком дорого обошлась. Однако можно понять и тех, кому сакральная мифология поныне кружит седые головы.
Вдруг оживает в озябшей памяти тесная комната, тесный круг, еще совсем молодой Булат впервые поет нам о той далекой, о той единственной, той Гражданской, когда наши деды вступали в жизнь, согласно думали и дышали. И не было ни слов-симулякров, ни этих увертливых телодвижений в попытках отстоять свою дурость и оправдать поклонение идолам.
А оба брата – старший и младший – были счастливыми людьми. Им выпало вовремя родиться, точно понять свое назначение, не обмануть своих надежд.
Они и сами порой дивились. Старший однажды негромко сказал:
– Малыш, а ведь нам с тобой повезло.
– И в чем же это?
– А вот подумай. Словесность – это дремучий лес, и живопись твоя не шоссе. Будь мы с тобой чуток поглупей и позаносчивей, мы бы сдулись.
– Ты полагаешь?
– Я убежден. Представь себе двух юных павлинов, они напыщенны, высокомерны и распускают свои хвосты. Я уверяю себя, что рожден, чтоб сотворить какой-нибудь эпос, нынешнюю «Войну и мир». А ты грунтуешь громадный холст и лучшие, румяные годы тратишь на некий мощный сюжет – «Освобождение труда» или «Восстание народа». Дали бы мы с тобою маху.
– Ты прав, Мышонок.
– О, как я прав. Еще не раз ты в том убедишься. Мы сделали с тобой то, что надо, и выбрали то, что нам по мерке. У каждого в этом мире свой жанр, у каждого свое амплуа.
Младший покачал головой.
– Мы не актеры.
– А ты неправ. В отличие от старшего брата. И некоего господина Шекспира. Актеры, малыш. И у нас с тобою, как и у прочих млекопитающих, есть предназначенные нам роли.
Сегодня, когда я достиг рубежа, страшно подумать, почти столетия, я чувствую властную потребность взять в руку не привычную кисточку, а неуступчивое перо, которым мой брат владел так лихо.
Коль скоро странная прихоть судьбы мне подарила столь длинный век, вместивший в себя не одну мою такую бесконечную жизнь – еще и недолгую жизнь брата, я просто обязан оставить людям все то, что я запомнил о нем.
Я сознаю, что эта работа мне не по силам, не по возможностям. Слишком тут много таких деталей, в которых прячется сатана. О них по-прежнему лучше помалкивать. Я знаю много, чрезмерно много, и это знание непосильно. Все же сажусь за письменный стол.