Таким образом, мальчику предстояла вечная молодость личности на побегушках, если бы каким-то кружным путем и с запозданием в два года столкновение его с Кнышевым не стало достоянием гласности. В одном журнальном очерке был описан случай на Облоге, по воле автора превратившийся в героический поединок крестьянского ребенка со знаменитым лесоистребителем; при этом, для пущего укора отцам отечества, полностью назывались фамилии участников и место действия. В то время передовые люди прилагали немало напрасных усилий сдержать беспорядочное наступление топора, а хозяин Агафьи был тот самый, скандальный впоследствии, Туляков, читавший курс лесоустройства в петербургском Лесном институте.
Он выразил желание познакомиться с заступником за русский лес, но, значит, выразил не с достаточной силой, потому что встреча произошла еще полугодом позже после появления статьи – в очередное посещение Ивана. Молодого человека извлекли из-за ситцевой занавески, где мать украдкой кормила его вчерашними хозяйскими щами, и прямиком предоставили в богатый и неуютный кабинет скорее департаментского чиновника, нежели ученого-лесовода. Перебирая рукописи на громадном столе, Туляков рассеянно выслушал историю разорения Енги; из кнышевских подвигов ему были известны и похлеще, да и сам крестьянский ребенок уже подрос, ему было близ пятнадцати, так что и острота происшествия попритупилась к тому сроку. Но вскоре бесхитростный рассказ Ивана коснулся обстоятельств Матвеевой гибели, дружбы с Калиной и еще – как ребятки благоговейно стояли на коленках у лесного родничка. Мальчик заволновался, впервые в нем пробудился голос будущего депутата лесов… и вдруг как бы весь поверженный Облог втиснулся сюда, в апартаменты лесного вельможи, – громадный слепец в зеленых лохмотьях, бормоча свою зряшную гугнивую жалобу; Иван был только поводырь при нем.
Никогда еще Туляков в такой близости не соприкасался с лесными бедами, о которых за могучими государственными делами всегда забывали жительствующие в столице начальники. Он пристально и сперва не без некоторого раздражения взирал на худенького пришельца, так некстати, казалось бы, среди полного благополучия, напомнившего ему о существовании большой России. К немалой чести профессора, он до такой степени расстроился на Иванову повесть, что даже не приметил следов на дорогом ковре – от разбитых Ивановых сапог. Затем произошел краткий разговор, определивший будущность Вихрова.
– А не приходило тебе в голову, любезный, посвятить себя безраздельно… ну если не научной, то вообще лесной деятельности? – деловито, как у взрослого, спросил Туляков.
Ему пришлось терпеливо разжевать вопрос, прежде чем добился толкового ответа. По счастью, профессор был из умных, понимал, что в конце концов мы никогда не знаем, кому снисходительно дарим пятак на леденцы.
– Оно бы неплохо, барин, да ведь средствов наших не хватит… – с дядиной солидностью и подтягивая голенище, отвечал Тулякову крестьянский ребенок.
Видному профессору не составило труда устроить мальчика на полный пансион в известную лесную школу, в Лисино, и по ее окончании отправить юношу в экспедицию с лесоустроительной партией. Это и было первое основательное ознакомление Ивана Вихрова с положением лесов в России. Ему не удалось побывать в те годы за пределами двух северо-западных губерний, но и по ним можно было постичь, что творится в остальной империи. Всюду, где еще бежали речки сквозь толщу лесов, стук топора стал таким же обычным содержанием тишины, как вечерний благовест, крик петуха, звон бубенца на проселке. Похоже было, что владельцы лесов, напуганные первой революцией, торопились сбыть громоздкое и неправедное имущество до вступления в права истинного хозяина. Маленькое горе Енги зеркально повторялось в любом уголке России. Юному Вихрову не хватало достаточных знаний предвидеть неминуемые следствия лесного разгрома, но все чаще рождались в его душе злые вопросы, небезопасные в ту пору царской мести и реакции… Лично для него эти пять лет обошлись без всяких событий, но по возвращении в столицу он в один день узнал как о смерти матери, так и о бесследном исчезновенье дяди Афанасия, вздумавшего в числе прочих русских простаков душевно потолковать о наболевших делах с государем императором в крайне неудачное воскресенье девятого января. В темной прихожей у Туляковых Ивану вручили Агафьино наследство в виде дубленого полушубка и почти ненадеванных бареток; кстати, туляковская доха покоилась на вешалке, но сам профессор, видимо считая расчеты с совестью поконченными, даже не удостоил взглянуть на подросшего кухаркина сына. От Таиски не поступало вестей со дня разлуки, так что у Вихрова не оставалось родни на свете, кроме леса, который ничем не мог ему помочь, да еще – народа, не подозревавшего пока о его существовании.
Заработанные деньги истаяли, пока готовился к испытаниям на аттестат зрелости. Кроме того, Лесной институт был на полгода закрыт после студенческих беспорядков 1907 года; не приходилось рассчитывать и на пособие, а безработица тех лет исключала всякую надежду на постоянный заработок. Нечем было платить за чердак на Лиговке, и домовладелица, дородная и одинокая дама, все настойчивее приглашала оголодавшего жильца спуститься с голубятни к ней в гнездышко, где он мог бы более широко пользоваться ее гостеприимством.
Наступала та степень нужды, что зовется в народе непокрытой нищетой, и, пожалуй, сам Александр Яковлевич, всегда отличавшийся изобретательностью, не сумел бы выпутаться из столь сгустившихся затруднений… Тут-то почтальон и принес Вихрову спасительный перевод на двадцать пять рублей с намеренно неграмотной припиской о пожелании успехов на благо русского леса.
Второй такой же поступил только через полтора года, когда в студенте Лесного института начал проступать облик будущего ученого; стремление заступиться за родничок, затоптанный Кнышевым, и плебейская неукротимость в достиженье цели уже тогда определяли объем, направление и, следовательно, политическое содержание предстоящей вихровской работы… Если на циферблате детских суток у мальчика Ивана имелось всего три значка – утренний рожок пастуха, обед и возвращенье стада, – теперь он покрылся десятками новых; самое мелкое деленьице было отведено для сна, но шутил Большая Кострома, что Вихров и среди ночи встает подзубрить гербарий. Когда же у него скопилось достаточно сведений для начальных выводов о судьбе русского леса, он принялся искать подтверждающие истины в окрестностях избранной науки. Не оставалось времени давать уроки или чертить иллюминованные планы и сдавать экзамены за богатых лентяев. Собственно, при его отменном мужицком здравии, фунта стародубского хлеба и средней упитанности селедки Вихрову с избытком хватило бы для счастья, но и в половинном размере оно выпадало не всякий день. Обратиться было не к кому; Туляков же просто не узнавал его на лекциях. К этому периоду относятся несколько вполне своевременных, следовавших с месячным перерывом денежных переводов от анонимного благодетеля.
То был снова четвертной, в двадцать пять рублей, билет, но теперь что-то безмерно унизительное заключалось в этих подаяньях без единой сопроводительной строки. Повторность и сходство суммы указывали на Кнышева, хотя навряд ли при постоянных разъездах по стране он мог в продолжение восьми лет следить за своим обидчиком и даже своевременно узнавать о его голодовках. Гриша Чередилов, ближайший приятель Вихрова, видел в данном случае происки вдовы, якобы стремившейся с расстояния растопить сердечный лед сбежавшего от нее постояльца. Валерий же Крайнов, также призванный на совет, начисто отрицал вдову и по социальным мотивам сомневался в какой-либо способности Кнышева к благородным движеньям сердца; по его мнению, помощь могла исходить только от Саши Грацианского, хорошо осведомленного о нищете товарища и не стеснявшегося в карманных расходах. Когда же, оставшись наедине в дендрологическом кабинете, Вихров попытался благодарить Сашу и второпях, по-братски поцеловал его куда-то в ухо, тот смутился, но не отрекся сразу, как ему полагалось бы, раз не он, а сперва пролепетал нечто в том роде, что все это, дескать, мелочи среди друзей, после чего заспешил удалиться; получилась досадная, обоюдоострая неловкость. Наиболее вероятным оставался кнышевский варьянт, а, судя по почтовому штемпелю на переводе, благотворитель находился как раз в Петербурге… Итак, в лютое январское утро студент второго курса Иван Вихров по внезапному осенению вздумал уточнить свои отношения с российской буржуазией. В понятном ожесточенье, потому что натощак, он спустился на улицу в летнем пальтишке, очень пригодившемся ему для закалки воли и организма, и резво – тогда он еще не хромал – побежал по мучительно длинной, при таких морозных градусах, Лиговке в адресный стол. В его намерения входило узнать временное местопребывание купца и вернуть ему деньги с произнесением некоторых слов, чтоб избавил впредь от не заслуженных им, Вихровым, благодеяний. Он полагал застать Кнышева в раздражающе богатом халате с кисточками, за сельтерской, а навстречу дул пронизывающий ветер с Невы, а через час Вихрову надлежало быть в другом конце города, в институте. Все это помогло ему подзаострить слова заготовленной благодарности; приводить их даже не полностью нет нужды… Он уже миновал часть пути от Волкова кладбища, поблизости которого квартировал тогда, и уже приближался к Чубарову переулку, где ютились ночлежки, ночные трактиры, портерные и прочее для столичного сброда, как вдруг судьба решилась пощадить здоровье и время молодого человека. Возле казенки, так назывались винные лавки в империи, у гнусной стены в скверных потеках и багровых запятых от раздавленных сургучных головок, он увидел пропойцу, сидевшего на тротуаре, повязанного платком, чтоб не мерзла лысина, и с деревяшкой вместо ноги. В рваной шапке меж колен лежали медяки и конфетка в бумажке, что, наверно, уронила какая-нибудь сердобольная школьница, проходившая мимо в свою большую жизнь. Это был Кнышев; то ли поездом его, пьяного, обкорнало, то ли обмерз где… Он не просил милостыни – он вымогал ее самим видом своим. Уцелевший водянистый зрак его был наставлен прямо на морозное солнце и, видимо, не узнавал его, как не узнал бы теперь ни матушки, ни родимой Волги, ни своего отечества, которым причинил столько непоправимого и бессмысленного ущерба. При полной недвижности левой стороны, правая рука еще не отучилась от прежнего отрывистого движенья, словно подхлестывал кнутиком жизнь в неодолимой жажде поглядеть, что именно находится там, при самом ее конце.
– Бей ее, тычь, наворачивай… – приговаривал он, но постороннему было бы уже не разобраться в его бормотне. – Дави ее, прижаривай, мать честную…
Вся тоска тогдашней русской жизни читалась в его взоре, и Вихров без сожаления перешагнул деревяшку, подобно шлагбауму преграждавшую тротуар.
Из этой встречи вытекало с очевидностью, что в настоящем положении Кнышев не был способен заботиться о нуждающихся студентах. Нет, в ином месте следовало искать виновника чудесного вихровского обогащения, и действительно – не на Балтийском, конечно, заводе да еще в разгар столыпинской расправы, когда мировые суды ломились от дел по выселению рабочих семейств за неплатеж лачужной платы. Таким образом, намек Грацианского на темные вихровские связи до некоторой степени оставался неопровергнутым.
Если уж на то пошло, если бы Александр Яковлевич действительно желал опорочить своего противника, он смог бы привести кое-что и погуще из частной жизни Вихрова – задолго до того, как тот посмел выступить с критикой современного лесного хозяйства. Здесь имеется в виду вступление Вихрова в брак с представительницей не того сословия, какое ему надлежало бы избрать как выходцу из беднейших слоев крестьянства. А чего стоило усыновление внука одного енежского кулака или хотя бы демонстративное участие Вихрова в похоронах своего сомнительного учителя. О, Грацианскому было известно о Вихрове несравненно больше, чем приоткрыл по ходу их знаменитейшей полемики!.. Но самое показательное состояло в том, что, если бы Вихрову представился случай исправить свои опрометчивые, столь неблаговидные поступки, этот закоренелый отступник без раздумья повторил бы их…
Однако всему этому предшествует длинная цепь пояснительных обстоятельств.
Именно к тому петербургскому периоду относится возникновение в Лесном институте частного студенческого братства, куда, кроме Вихрова, входили вышеупомянутые Гриша Чередилов и Валерий Крайнов. Все трое, ни в чем не похожие, они как бы дополняли друг друга, делились всем до нательной рубахи, и, кажется, не было на свете затруднения, что бы помешало любому, в любое время суток, кинуться на выручку товарища. Уже тогда проглядывались будущие склонности каждого из них, исключая разве Чередилова. Сын беспутного костромского дьячка и тоже любитель выпить, он сбирался заняться врачеванием ближних, но, по его собственному признанию, прямо с вокзала его, пьяного, отвезли в Лесной институт, откуда он так и не взял назад документы, видя в ошибке извозчика указующий перст провидения; он вообще не прочь был повеселить друзей превратностями своей биографии. Старший из всех, Крайнов, принадлежал к разряду вечных студентов, но лишь впоследствии раскрылось, отчего ему не хватало времени для сосредоточенных научных занятий. Один из немногих в ту пору уныния и революционного отступления, он сохранял ясность ума и веру в низовую Россию, владел даром в самом незаметном угадывать признаки наступающего общественного подъема и, таким образом, служил источником бодрости для остальных; через него-то Вихров и понял, что спасения русских лесов надо искать не в добровольном самоограничении помещиков, а в решительном народном перевороте.
Их сперва так и звали в институте мушкетерами, пока к тройке не присоединился еще один, самый младший по возрасту, Грацианский, и почему-то звание это закрепилось за ним одним, причем в каком-то неуловимо обидном значении. Впрочем, это двадцать лет спустя у него обнаружились холодные глаза, практическая сметка, смертельная хватка, а в те годы он носил длинные волосы и щегольскую тужурку, знал уйму стихов на память и сам писал плохие, а глаза его ужасно нравились девушкам из хороших семейств. Все трое дарили его искренней привязанностью за разнородные таланты, за всегдашнюю одержимость неосуществимыми идеями, хотя и порицали в нем исключительную подверженность всяким модным ересям, – количеством их определялась тогда степень общественного распада.
Неблагополучной тишиной отмечены эти сумерки советской предыстории. Дворцовая площадь в Санкт-Петербурге опустела наконец от просителей, бунтовщиков, вооруженного простонародья, и страшно, отвернувшись от замолкших просторов России, глядел ангел с вершины Александрийского столпа. Казенная скука и военно-полевое правосудие стали образом жизни этой несчастной страны. Победители рыскали в поисках побежденных, таких не было. Разгромленная революция не умерла, не притворялась мертвой – она как бы растворилась до времени в безоблачно-суховейном небе. Взрослые защитники русской свободы, не успевшие укрыться в подполье, более глубоком, чем братская могила, в тифу и кандалах брели в каторгу и сибирские поселенья. Оставались дети и подростки – и те, чьих матерей расстреляли девятого января, и те, кто ползком подтаскивал патроны на Пресне или прятал за пазухой отцовские прокламации; надо было ждать, пока смена освоит отцовский опыт восстанья. И когда живое покинуло поле великой битвы, над ним закружились призраки. То была пестрая круговерть тления, предательства, противоестественных пороков, которыми слабые восполняют природные немощи мысли и тела. В ней участвовали недотыкомки, андрогины, зверобоги, коловертыши, прославлявшие Ницше, Иуду и Чезаре Борджиа, бледные упыри в пажеских мундирах, сектантские изуверы с пламенеющими губами, какие-то двенадцать королевен, танцевавшие без рубашек до радужной ряби в глазах, отставные ганноверские принцы, апокалипсический монах, гулявший по Невскому в веригах и с пудовой просфорой на груди, загадочные баронессы в масках и вовсе без ничего, мэки, призывавшие интеллигенцию к братанью с буржуазией, анархисты с дозволения полиции и еще многое, вовсе утратившее признаки чести, национальности, даже пола. Все это, ночное, таяло при свете дня, не оставляя ни следа, ни тени на отечестве, по которому вторично от начала века проходил насквозь царь-голод.
– Мертвое царство, мертвое… – мимоходом однажды, за фенологической работой, заметил Вихров своему другу Валерию Крайнову. – А тянет меня, старина, обойти это непаханое полюшко, покоптиться с лесорубами у костерка, потолкаться среди стариков на ярмарках, послушать подспудную думку России. Ну, брат, и зимища застала нас…
Разговор происходил в дендрарии института, возле мелкоплодной пенсильванской вишни; красноватая атласная кора просвечивала на стволе сквозь шелуху, колеблемую ледяным ветерочком. Не удавалась в тот год весна, метель то и дело забивала распусканье природы.
– Не бойся, Иван, наступившего затишья… Это копится энергия в нашем обществе. Приложи руки к его полюсам, и тебя убьет на месте разность потенциалов. И ты не на сугробы, ты сюда смотри, – отвечал Валерий и, вскрыв ножом набухшую, пока наглухо закрытую почку, показал в зеленой мякоти пусть еще не цветы, но уже по окраске различимое – предвестье близкого цветенья. – Так было и прошлой весной, шесть лет назад… помнишь? Теперь представь, что будет, если дважды, с небольшим промежутком сбрызнуть все это теплым дождичком…
Что-то вещее было в его усмешке, а случившийся при том Грацианский припомнил ее месяцев через семь, когда одна за другой вспыхнули первые стачки на Невском судостроительном и на Вознесенской мануфактуре.
… Кроме исключительной памяти, этот одаренный юноша вообще отличался пытливым умом и до некоторой степени, подобно Вихрову, жадному на любое знание, искал истины во всех попадавшихся ему колодцах. При такой широте запросов, политических и духовных, Саша Грацианский еще в гимназии чтение Маркса и Бернштейна искусно сочетал с глубоким интересом к Ницше, Максу Штирнеру и даже Рамачараке, так что впоследствии не только умел по системе йогов дышать через одну ноздрю, но и сам изобретал способы социального устроения рода человеческого, заботясь о том, чтобы как-нибудь в суматохе не запамятовал он Сашу Грацианского. Нынешнее, суровое и столь возвысившее его в глазах современников призвание лесного судии далось ему лишь после мучительных исканий. Уже по получении диплома он попеременно пробовал свои силы то в роли экономиста, то литератора, то историка, наконец… причем по окончании гражданской войны усердно изучал уцелевшие от погрома архивы санкт-петербургского охранного отделения, но дельной книжки о революционных течениях среди молодежи тех лет из-под его пера так и не вышло. Вообще представлялось странным его поступление в Лесной институт, одно из самых демократических учебных заведений, куда шли либо по наследственной склонности дети лесных тружеников, либо яростные любители охоты и родной природы. Выбор карьеры объяснялся врожденной Сашиной слабогрудостью и настоянием матери, деспотически властной дамы, чтобы трудовая деятельность сына протекала в спокойной санаторной обстановке.
Сашина мама представляла собою черненькое, надменное, на редкость малоразговорчивое существо, перламутровой лорнеткой прикрывавшее чуть приметную косинку. Когда по пятницам, обычно без Крайнова, молодежь сбиралась у Грацианских на благополучной Сергиевской улице, Чередилову доставляло удовольствие говорить ей невинные дерзости, смягченные простодушием незаурядной русской силы; так, однажды он кротко попросил у ней лорнеточку, чтобы ее глазами обозреть сей ничтожный окружающий мир. Озорнику и забияке, ему в ту пору не очень нравилась эта уютная барская квартирка, с мерцаньем зеленоватых торшерных ламп на коврах, – причем лица и мысли оставались в тени! – с декадентскими водорослями на бархатных портьерах и уставленная развесистыми пальмами, меж которых с ловкостью золотых рыбок сновали сочные, неслышные горничные. Вообще говоря, это был несколько скуповатый дом, и угощение там подавали довольно скудное, зато в самой изысканной сервировке. Саше давно хотелось залучить на свои сборища и Крайнова – скорее из тщеславия, однако, чем уважения, потому что чутьем балованного барчука угадывал под его беспечной оболочкой какую-то жгучую и враждебную ему народную правду. По удачному совпадению, визит Крайнова пришелся на Сашины именины, когда один из гостей в пылу пустячной ссоры проговорился о существовании подпольно-межпартийной организации среди учащихся, возглавляемой Сашей и носящей явно подражательное название Молодой России.
Главных участников того примечательного столкновения неделей раньше перезнакомил сам Грацианский на празднике воздухоплавания, происходившем в начале сентября 1910 года. Скучающая петербургская знать заполнила трибуны Коломяжского ипподрома в надежде на какое-нибудь чрезвычайное происшествие, да еще тысяч десять самовольных зрителей разместилось по ту сторону забора, прямо на траве или же на извозчичьих пролетках, чтобы на худой конец поспешно ускакать от неосторожно падающего пилота. Программа шла довольно гладко, и вначале публику очень поразвлек пожилой и видный адвокат, который сперва задумал победить воздушную стихию на русском монгольфьере системы господина Древицкого, но потом, осознав безумность своего предприятия, стал кричать и биться в подвесной корзине… Вслед за тем наиболее видные летуны столицы стали проделывать над собравшейся публикой опасные воздушные эволюции на головоломной высоте, иногда не в одну сотню сажен. Ближе к вечеру должен был показать свое мастерство бывший корабельный инженер и тоже выдающийся авиатор своего времени капитан Мациевич… В перерыве мушкетерская троица отправилась посмотреть стоявшее на скаковой дорожке чудесное изобретение человеческого разума, аэроплан, представлявшее собою две соединенные стойками и растяжками парусиновые плоскости с железной машиной посреди и на устойчивых, велосипедного образца колесиках. Тут-то Грацианский и подвел к товарищам тоненькую, в соломенной шляпе, девушку, не спускавшую с него послушных и влюбленных глаз, Наташу Золотинскую, а через минуту рядом с ними как-то оказался и другой Сашин приятель – с квадратной, низко присаженной головой, хмурый, вроде недовольный то ли мирозданием, то ли собственной своей прыщавой россыпью на лице, назвавшийся студентом Психоневрологического института Слезневым. Личность эта показалась знакомой Крайнову, но самые обстоятельства первого столкновения с нею он вспомнил лишь несколько дней спустя… Вот когда и сбегал Вихров за мороженым на всю компанию.
Вскоре молодых людей оттеснили назад ради высокопоставленного лысоватого полковника, подошедшего в сопровожденье свитского генерала и неотлучных ингушей императорской охраны. Опершись о палаш, великий князь любознательно расспрашивал авиатора, можно ли простудиться в полете, за какие снасти держался гофмейстер Столыпин, когда именно с Мациевичем летал два дня назад, и вообще какая сила способна поднять на воздух эту железную, с позволения сказать, карамору в несколько пудов весом, не считая груза в виде самих смельчаков. Видимо, его тоже подмывало полюбоваться на Петербург из поднебесья, но несколько опасался осиротить Россию; впрочем, каждый благополучный полет той поры лишний раз подтверждал существование провидения… Все это время Крайнов иронически вслушивался в происходившую беседу, а Слезнев, в свою очередь, из-под приспущенных век с низменным почтением наблюдал за поведением Крайнова.
– Чего это вы на меня уставились, изучаете по своей… психомедицинской специальности? – весело, полуобернувшись, спросил Крайнов.
– Нет, я вообще люблю открытые, без утайки, русские лица, – нахально улыбнулся тот и стал холеным ногтем мизинца снимать соринку, приставшую к мороженому на вафле.
Гул оваций сразу утих, когда летательный аппарат, подпрыгивая, побежал по траве, а минут через пять и зрители за забором увидели отважного капитана, мчавшегося в синеве вечереющего неба со скоростью не менее семидесяти верст в час. Уже целых пять минут находился он в воздухе и, казалось, забыл про землю; вот и смерклось, и уже грохнула сигнальная пушка, возвещая конец состязаний, но авиатор забирался все дальше в гаснущую высь, – как все сразу разгадали, на приз высоты. Никто не понял вначале, что происходит, когда черное пятнышко отделилось от аэроплана и, увеличиваясь, пошло вниз. Потом с трибун и сквозь проломы в заборе сотни людей ринулись к месту происшествия, наши студенты в том числе… однако, пока протискивались сквозь цепь городовых, тело Мациевича успели отнести в санитарную карету; только длинный, вдавленный отпечаток на земле да оторванный капитанский погон обозначали место паденья. В наступившей тишине слышно было, как кричала вдова и по-бабьи всхлипывал бородатый комендант поля. Крайнов снял фуражку, его примеру последовали другие.
Молодые люди молча пошли назад. Холодало по-осеннему, и, помнится, Грацианский накинул свою тужурку на дрожавшие Наташины плечи. К ночи снова ожидался ранний заморозок.
– А небо-то, небо-то какое над Россией, – вполголоса обронил Вихров, шагая рядом с Валерием. – Сколько же оно несчастий повидало на этой земле, а, гляди, будто ничего и не было!
Валерий поднял глаза. Действительно, небо было безветренное, безжалостной красоты и какого-то кроткого цвета, только нижний край его, по образному сравненью Саши Грацианского, пылал и плавился, как цыганский платок у костра.
– Что ж, вполне отличное небо, – так же тихо согласился Валерий. – К такому да прибавить бы справедливые законы, да всеобщую грамотность, да побольше денег на науку, чтобы не разбивались смелейшие наши, да сюда бы еще хорошие дороги, да водки меньше, да чтоб женщин не били смертным боем… не было бы неба на свете краше нашего!
– Вы упускаете главное, Крайнов, без чего немыслимо все остальное, – непримиримо распалился Слезнев, шагавший в шеренге со всеми. – Не забывайте про тех, кто целое столетье убивал лучших русских людей… Вот они, рассевшиеся на ступеньках царского трона. На рогатину их надо, братцы мои, на рогатину… – и, наугад выхватывая из расходящейся толпы, почти с пеной на губах показывал то на молодцевато-бодрого генерала от кавалерии Сухомлинова, то на сухопарого конногвардейца Врангеля, то на случайно оказавшегося в поле зрения японского гостя, принца Токугава, прямо с поезда прибывшего на полеты.
– Боже, как ты неосторожен, Виктор! – оборвал его Грацианский. – Ведь мы же не одни здесь.
Валерий молчал. Возможно, занятый своим раздумьем, он и впрямь не расслышал слезневской, на него и рассчитанной истерики. В перспективе десятилетий ему живо представилась лестница крылатой русской славы, где каждая ступенька обагрена кровью героя, и – «если бы хоть глазком могли они заглянуть в завоеванное небо будущего, куда отважно бросались в разведку на своих смертельных этажерках». Кажется, Слезнев и сам раскаялся в допущенной оплошности и, кидаясь в другую сторону, предложил поужинать всей компанией на Вилла-Роде, что у Строганова моста, или, еще лучше, в Бельвю, где имелся шикарный кегельбан… «раз уж все равно вечерок испорчен», – как скверно соскочило у него с языка. Предложение явно относилось к Валерию, но тот вторично промолчал, и Слезнев сконфуженно перевел глаза на крайновского соседа. Вихров сухо указал ему на неприличность его тона в связи с трагической гибелью русского авиатора и за обоих отказался от приглашения, сославшись на отсутствие времени и денег.
– Ну, касательно второго – дело поправимое. Сколько вам нужно? – засмеялся Слезнев, прикинувшись, будто достает бумажник.
– Не знаю, как вы добываете деньги, я свои – трудом, – сказал Вихров.
– Зря… На вашем месте я бы выучился играть в макао. При известном навыке, хе-хе, это дает неплохой доход.
Испуганная Наташа замахала руками, а Вихров с белыми губами двинулся на психоневролога, и, наверно, завтрашний дневник происшествий пополнился бы еще одним событием, если бы не вмешался Чередилов. Попридержав Вихрова за рукав, он в общедоступной форме довел до слезневского сведения, что отец господина Вихрова убил человека и что рискованно пробуждать в его сыне дурную наследственность.
Они разошлись, не попрощавшись.