Мартов, несомненно, является одной из самых трагических фигур революционного движения. Даровитый писатель, изобретательный политик, проницательный ум, прошедший марксистскую школу, Мартов войдет тем не менее в историю рабочей революции крупнейшим минусом. Его мысли не хватало мужества, его проницательности недоставало воли. Цепкость не заменяла их. Это погубило его. Марксизм есть метод объективного анализа и вместе с тем предпосылка революционного действия. Он предполагает то равновесие мысли и воли, которое сообщает самой мысли «физическую силу» и дисциплинирует волю диалектическим соподчинением субъективного и объективного. Лишенная волевой пружины, мысль Мартова всю силу своего анализа направляла неизменно на то, чтобы теоретически оправдать линию наименьшего сопротивления. Вряд ли есть и вряд ли когда-нибудь будет другой социалистический политик, который с таким талантом эксплуатировал бы марксизм для оправдания уклонений от него и прямых измен ему. В этом отношении Мартов может быть, без всякой иронии, назван виртуозом. Более его образованные в своих областях Гильфердинг, Бауэр, Реннер и сам Каутский являются, однако, в сравнении с Мартовым, неуклюжими подмастерьями, поскольку дело идет о политической фальсификации марксизма, т.-е. об истолковании пассивности, приспособления, капитуляции, как самых высоких форм непримиримой классовой борьбы.
Несомненно, что в Мартове заложен был революционный инстинкт. Первый его отклик на крупные события всегда обнаруживает революционное устремление. Но после каждого такого усилия его мысль, не поддерживаемая пружиной воли, дробится на части и оседает назад. Это можно было наблюдать в начале столетия, при первых признаках революционного прибоя («Искра»), затем в 1905 году, далее – в начале империалистической войны, отчасти еще – в начале революции 1917 г. Но тщетно! Изобретательность и гибкость его мысли расходовались целиком на то, чтобы обходить основные вопросы и выискивать все новые доводы в пользу того, чего защитить нельзя. Диалектика стала у него тончайшей казуистикой. Необыкновенная, чисто кошачья цепкость – воля безволия, упорство нерешительности – позволяла ему месяцами и годами держаться в самых противоречивых и безвыходных положениях. Обнаружив при решительной исторической встряске стремление занять революционную позицию и возбудив надежды, он каждый раз обманывался: грехи не пускали. И в результате он скатывался все ниже. В конце концов, Мартов стал самым изощренным, самым тонким, самым неуловимым, самым проницательным политиком тупоумной, пошлой и трусливой мелкобуржуазной интеллигенции. И то, что он сам не видит и не понимает этого, показывает, как беспощадно его мозаическая проницательность посмеялась над ним. Ныне, в эпоху величайших задач и возможностей, какие когда-либо ставила и открывала история, Мартов распял себя между Лонге и Черновым.[45] Достаточно назвать эти два имени, чтобы измерить глубину идейного и политического падения этого человека, которому дано было больше, чем многим другим.
18 марта 1919 г., 24 апреля 1922 г.
«Война и революция», т. I.
«Негодяй, властитель дум современности»
(Салтыков.)
«Да я занимаюсь доносами».
(Гордые слова одного депутата.)
В этом депутате было от природы заложено нечто гнусное.[46] Люди, видевшие и слышавшие его в первый раз, невольно вспоминали библейские слова: «он же ужалит тебя в пяту». Стремление ужалить, и притом именно в пяту, является главной пружиной его психики. В своей общественной деятельности он фатально тяготел к крайнему флангу, чтобы для ужаления иметь возможно больший простор: по существу дела ему безразлично, идет ли дело о «правых» или «левых» идеях. Если Пуришкевич{17} сел справа, а он слева – это дело случая. Он может внести в игру случая поправку и сесть на крайней правой: ему, как прирожденной рептилии, нужно иметь защищенной одну сторону, чтобы тем увереннее жалить всех находящихся по другую. Мы упомянули Пуришкевича, но у того много самодовлеющего шутовства, которое, нисколько не растворяя злости, присоединяет к ней элемент, так сказать, эстетического бескорыстия, и хотя это эстетика дворянской лакейской, т.-е. мерзость неописуемая, но и она вносит смягчающую ноту в общую музыку, состоящую из шипа и лязганья. У Негодяя же нет и этого «украшающего» качества: шутовство не чуждо ему, наоборот, – но оно является у него не самостоятельной эстетической потребностью, а продуктом несоответствия между его напряженной волей ядовитой рептилии и недостаточностью его ресурсов. Он может зарваться до последних пределов глупости, но эта глупость всегда «устремленная», отравленная; и она ни на минуту не примиряет с ним, – как нет ничего примиряющего в образе скорпиона, который от избытка злости жалит самого себя в хвост.
Негодяй был с левыми левее всех, – и в этом ореоле «левизны» он издали мог представляться не тем, что он на самом деле. Но та среда, в которой он подвизался волею каприза русской истории, не могла не стеснять его. Нет надобности идеализировать «левую» среду: но она живет идеей, и в последнем счете ее страсти, большие, малые и даже мелкие, подчинены этой идее, ею дисциплинированы и облагорожены. У него же, у Негодяя, нет над его отравленной злостью никакого контроля, и когда он жалит, оправдывая в собственных глазах свое существование, он не хочет и не может знать никаких ограничений.
…У людей много добродушия и наивности, и они склонны думать: «Нет, на это он все же неспособен»… И они ошибаются: ибо он на все способен. Ему нет надобности получать деньги или чины (это придет само собою), чтобы делать мерзости: для этого у него достаточно внутренних мотивов. Именно поэтому он во лжи, клевете и доносах не знает даже тех пределов, которые диктуются осторожностью. Завтрашний день расскажет про него то, чему многие еще не хотят верить сегодня…
Наивные люди, остерегайтесь Негодяя!
«Начало» N 20, 22 октября 1916 г.
27 февраля Францу Мерингу исполнилось 70 лет. Самый выдающийся публицист германской социал-демократии и вместе блестящий историк ее идейного и политического развития вступает в восьмой десяток в эпоху жесточайшего кризиса мирового социализма и прежде всего самой германской социал-демократии. И скажем сразу: если Меринг нам дорог и близок сейчас, то не как историк и заслуженный публицист немецкого социализма: слишком горяча почва у всех у нас под ногами, чтобы оглядываться назад и расценивать людей по их историческим заслугам; со слишком многими «заслуженными» мы, не колеблясь, порвали – не как с идейными противниками только, но как с политическими врагами. Если историк внутренних боев немецкой социал-демократии так близок нам сейчас, то потому, что в нынешнем, в сегодняшнем бою он мужественно и не колеблясь занял то место, которое мы считаем постом социалистического долга и революционной чести. Меринг с самого начала войны выступал в многочисленных статьях и речах против того торопливо скрепленного авторитетными евнухами партийных инстанций предательства, которое носит пышное название «гражданского мира». Вместе с Розой Люксембург, он издал один номер журнала «Интернационал», самое имя которого было программой и вместе вызовом партийной политике 4 августа.[47] В период ужасающего развала, отступничества одних, пассивной расслабленности других, выступление Меринга против политики «партийных инстанций» оказало незаменимую поддержку пробуждавшейся оппозиции левого крыла, которое является теперь подлинным носителем чести немецкого пролетариата.
Вместе с Мерингом в этой борьбе стояла Роза Люксембург, которая теперь, после годового заключения в тюрьме, вышла на свободу – для новой борьбы. Их обоих – Меринга и Люксембург – отделяют от нас воздвигнутые господствующими классами траншеи милитаризма. Но в той единственной борьбе, которую ведем мы – против покрытого новой кровью и новыми проклятиями классового государства, против его хозяев, защитников и восторженных рабов, – мы с Мерингом и Люксембург находимся по одну и ту же сторону траншеи, проходящей через весь капиталистический мир.
В лице Франца Меринга и Розы Люксембург мы приветствуем духовное ядро революционной немецкой оппозиции, с которой мы связаны нерасторжимым братством по оружию.
«Наше Слово» N 53, 3 марта 1916 г.
Либкнехта не было в Циммервальде, – он уже был пленником гогенцоллернской армии, прежде чем стать пленником тюрьмы, но его имя произносилось на конференции не раз. Оно вообще стало нарицательным в борьбе, раздиравшей европейский, а затем и американский социализм. Либкнехт был важнейшей нашей опорой: живым доводом, примером и образцом в критической кампании против социал-патриотизма в странах Антанты. Хотя, с другой стороны, французские и русские социал-патриоты с неподражаемым бесстыдством цитировали не раз речи Либкнехта, как доказательство преступности германского милитаризма и нравственной правоты правительства Антанты. Они и в этом отношении только подпевали капиталистической прессе.
Карла Либкнехта я знал в течение многих лет, хотя встречался с ним сравнительно редко: экспансивный, легко воспламеняющийся, он резко выделялся на фоне чинной, безличной и безразличной партийной бюрократии. Отличаясь даже внешностью своей, особенно полными губами и темными курчавыми волосами, которые делали его похожим на «инородца», хотя он был чистокровным немцем, Либкнехт всегда оставался наполовину чужаком в доме германской социал-демократии, с ее внутренней размеренностью и всегдашней готовностью на компромисс. Он не был теоретиком. Он не вырабатывал самостоятельной оценки исторического развития, не занимался теоретическим предвидением завтрашнего дня, но его неподдельный и глубоко революционный инстинкт всегда направлял его – через те или другие колебания – на правильный путь. Бебель знал Карла Либкнехта с детских лет и относился к нему до самой смерти своей как к подростку или как к юноше, – приблизительно так, как Вильгельм Либкнехт долго относился к самому Бебелю. К негодующим протестам Карла против оппортунистической политики партии или ее отдельных частей Бебель относился не без иронической симпатии, чуть сдвинув угол своего тонкого рта, но простора Карлу не давал. А слово Бебеля, почти до смерти его, сохраняло в партии решающее значение.
Либкнехт был подлинным революционером и неподдельным интернационалистом. Значительную часть времени и сил он отдавал связям и интересам, лежавшим за пределами немецкой партии. Он был тесно связан с русскими и польскими революционерами, с иными – личной дружбой, со многими – личной помощью. Через некоторое время после смерти первой своей жены он женился на русской. События русской революции заражали его чрезвычайно. Победу контрреволюции он переживал вместе с нами. Он нашел, до известной степени, выход своей революционной энергии в работе среди молодежи, в антимилитаристской пропаганде. Верхи партии относились очень недоброжелательно к этой беспокойной деятельности. Прокуратура обратила на нее свое внимание. Столкновение с немецким судом дало Либкнехту необходимый боевой закал, на ряду с возможностью отчетливее увидеть и оценить среднего немецкого партийного бюрократа, злобно огрызающегося на безумца, который угрожает нарушить мирное беспечальное житие, Либкнехт кипел и негодовал – не за себя, а за партию.
Таким встретил Либкнехт великую войну. В первый момент создавшаяся обстановка, несомненно, озадачила его. В течение нескольких недель он искал пути, – затем нашел и уже не сходил с него до конца. Он был убит на посту бойца гражданской войны – между одной баррикадой и другой – задолго до того, как успел дать революции все, что мог ей дать. Но его несравненная нравственная личность успела целиком развернуться во время войны. Его борьба против торжествующей, всемогущей, победоносной, наглой гогенцоллернской солдатчины, против лакейски-самодовольного, услужливо-подлого партийного мещанства, которое скалило на него свои клыки, останется навсегда образцом прекрасного нравственного героизма. Имя Карла Либкнехта будет неизбежно будить отголосок в веках.
Не было в Циммервальде и Гуго Гаазе, хотя предшествовавшие конференции слухи говорили об его приезде. Конференция от этого не много потеряла, так как вряд ли Гаазе способен был дать ей что-либо сверх того, что дал Ледебур. О Гуго Гаазе нужно здесь сказать несколько слов.
Во главе умеренной социал-демократической оппозиции во время войны стал «вождь» партии, которого Бебель за несколько лет до смерти почти официально короновал в свои заместители. Гаазе был провинциальным кенигсбергским адвокатом без большого кругозора, без большого политического темперамента, но по-своему честным и преданным делу партии. Как оратор, он был сух, не оригинален, с жестким кенигсбергским произношением. Писателем Гаазе не был вовсе. В начале столетия, когда он еще проживал в Кенигсберге, он увлекался, насколько помню, кантианской философией, но, кажется, эти его увлечения не оставили печатных следов. Как и у Либкнехта, у Гаазе были довольно широкие связи с русскими революционерами: через Кенигсберг шло много конспиративных путей, по которым проникали в Россию эмигранты и нелегальная литература, и когда немецкая полиция открыла поход против революционной контрабанды (в 1903 г.), Гаазе выступил, как самый энергичный защитник русских революционеров.
Бебель облюбовал Гаазе. Старика привлекал, несомненно, идеализм Гаазе – не широкий революционный идеализм, которого у Гаазе не было, а более узкий, более личный и житейский, например, готовность во имя партийных интересов отказаться от богатой адвокатской практики в Кенигсберге, – черта, которая не столь часто встречалась среди верхов социал-демократической бюрократии. Об этой, не бог весть какой, героической готовности Гаазе пожертвовать доходной практикой ради партийной работы в Берлине Бебель – к великому смущению русских революционеров – говорил даже в своей речи на партийном съезде, кажется в Иене, настойчиво рекомендуя Гаазе на пост второго председателя центрального комитета партии. Мягкий и внимательный в личных отношениях, Гаазе в политике оставался до конца тем, чем был по природе: честной посредственностью, провинциальным демократом без теоретического кругозора и революционного темперамента. Во всяком критическом положении он склонен был воздерживаться от бесповоротных решений, прибегая к полумерам и выжиданию. Немудрено, если партия независимых избрала его в свои вожди. На этом посту он и погиб.
22 мая 1922 г.
«Война и революция», т. II.
В течение первого и второго дня после своего приезда в Берн на конференцию в Циммервальде я встретился со всеми членами немецкой делегации, прибывшей на международную социалистическую конференцию. Их было 10 человек, в том числе три депутата рейхстага и один депутат прусского ландтага.
Во главе делегации по возрасту и по популярности стоит Георг Ледебур. Он все тот же: события войны не оставили на нем внешнего отпечатка. В течение 7 лет жизни в Вене мне приходилось часто наезжать в Берлин, и почти каждый раз я встречался с Ледебуром: в рейхстаге ли, в доме Каутского или в кафе «Furstenhof», куда Ледебур взбирался по лестнице, прихрамывая на более короткую ногу. Ледебур считался другом русских и поляков, и его называли то Ледебуровым, то Ледебургским. Впрочем, связь его с Россией и Польшей никогда не выходила за пределы чисто-парламентских интересов или личных услуг русским изгнанникам, тогда как его молодой друг Карл Либкнехт успел в течение последнего десятилетия связать себя крепкими духовными узами с молодой Россией. Ледебуру сейчас должно быть 65 лет, по крайней мере, мне вспоминается, что в 1910 или 1911 году на квартире у Каутского чествовали его 60-летие; там присутствовал и Август Бебель, который вступил уже тогда в восьмой десяток. Это был период, когда партия достигла своей кульминации. Ее организация, ее пресса, ее кассы достигли небывалого расцвета. Тактическое единство казалось более полным, чем когда бы то ни было. Старики автоматически регистрировали успехи и без опасения глядели на будущее. Виновник торжества, Ледебур, рисовал за ужином карикатуры и встречал общее признание. У него несомненно дар карикатуриста, – вообще, ирония, желчь составляют важную составную часть его темперамента, который, по старой классификации, надо признать холерическим, даже в высшей степени… После того праздничного ужина седых голов прошло пять лет, – какие перемены принесло это время и какие, еще более колоссальные, оно таит во чреве своем!..
Ледебур перешел в социал-демократию вместе с Францем Мерингом из рядов демократической журналистики, но в рабочей партии он был несравненно более деятелен в качестве парламентария, чем в качестве журналиста. В парламенте Ледебур добивался нередко очень больших эффектов, – в тех случаях, когда ему не приходилось связывать себя соображениями «высокой» политики, а, отдаваясь своей природной желчи, атаковать и бичевать противника. Он часто вызывал негодующие возгласы с мест; либералы ненавидели его, пожалуй, более, чем консерваторы, – и он платил им сарказмами, которые бросал с гримасой презрения на тонком лице, бритом и подвижном, как у актера.
Мало изменился и Адольф Гоффман, тоже один из стариков, с красивой копной тончайшей седой паутины на голове и с рошфоровским складом лица. Гоффман, старый член рейхстага, провалился на последних выборах и остался только членом прусского ландтага, где он и во время войны продолжает – рука об руку с Либкнехтом – свою борьбу против «пруссачества», т.-е. крепостнического засилия. Гоффман всегда числился крайним левым. Много лет тому назад он сочинил 10 заповедей социал-демократа, и с того времени за ним укрепилось прозвище «der Zehngebote-Hoffman». Это народный оратор, с резким голосом, резкими жестами и обильным запасом шуток и прибауток, которые нередко очень больно задевают. Он держится того убеждения, что честный демократ, прежде чем собираться в поход против чужестранных «милитаризмов», должен покончить с реакцией в собственной стране. Гоффман сейчас радикальнее Ледебура и крайне недоволен тем, что оппозиционная часть социал-демократической фракции в рейхстаге воздерживается при голосовании военных кредитов, вместо того чтобы открыто голосовать против.
Отношения в партии между «патриотическим» большинством и левым крылом обострились до последней степени. Это уже не теоретические и не второстепенные тактические разногласия, а противоречие по отношению к основному факту, которым теперь живет или в котором захлебывается человечество. Нет таких мер, к которым не прибегали бы с.-д. Зюдекумы и Шейдеманы,[48] чтобы зажать рот своим оппонентам. И чем больше они теряют почву под ногами в массах, чем больше вынуждены опираться на правительственный аппарат, тем ожесточеннее становятся конфликты в партии… Ледебур рассказывает о том заседании рейхстага, когда он протестовал против репрессивных мер немецких военных властей по отношению к мирному населению. Шейдеман, как известно, тогда дезавуировал Ледебура.
– Но вы думаете, – говорит Ледебур, – что эти люди созвали заседание нашей фракции, чтобы судить и осудить меня? Ничего подобного! Во время «скандала», который вызвали в парламенте мои слова, Шейдеман просто подошел к правительственному столу, пошушукался с министрами, – не с фракцией, а с министрами! – и заявил при общих аплодисментах рейхстага, что я не уполномочен был критиковать действия военных властей. Таковы методы этих субъектов!
– И вы все же не решаетесь в рейхстаге открыто голосовать против них! – восклицает из своего угла другой немецкий делегат, крайний левый.
Завязывается тактический спор. Ледебур пытается доказать, что тактика воздержания, как более осторожная, не ведущая к открытому нарушению дисциплины, легче может завоевать большинство фракции: «в начале войны нас было 14, теперь нас 36».
– Но вы забываете, – возражает Гоффман, – о том впечатлении, какое ваше поведение производит на массы. Если полумеры и полурешения всегда плохи, то в силу таких событий, от которых зависит судьба нашего политического развития на многие годы, они совершенно недопустимы. Масса требует ясных, открытых, мужественных ответов, за или против войны. И ей нужно этот ответ дать…
Я не могу, к сожалению, назвать имена остальных членов делегации, так как это значило бы открыть их нападению немецкой полиции. Что касается Ледебура и Гоффмана, то они сами себя «изобличили» – с полным разумением всех последствий, – подписав своими именами выработанный Циммервальдской конференцией манифест. Но остальная часть немецкой делегации осталась и должна оставаться безыменной: ее можно характеризовать только общими чертами.
В делегации, представляющей левую часть официальной немецкой социал-демократии, было опять-таки свое левое крыло. В Германии идейное выражение этому течению давали два издания: маленький пропагандистский журнальчик Юлиуса Борхарта «Lichtstrahlen» («Лучи Света»), формально очень непримиримый, но по форме очень сдержанный и политически мало влиятельный, и «Die Internationale», орган Р. Люксембург и Ф. Меринга, впрочем, не орган, а всего один номер, боевой и яркий, вслед за которым последовало закрытие журнала. К группе «Internationale» примыкают такие влиятельные элементы немецкой левой, как Либкнехт и Цеткин.[49] Не менее трех делегатов являлись сторонниками группы Люксембург – Меринга. Один примыкал к журналу «Lichtstrahlen». Из остальных делегатов два депутата рейхстага в общем и целом стояли за Ледебуром, два других – не имели определенной физиономии. Гоффман, как мы уже сказали, «крайний» левый, но он человек старого закала, а молодое поколение левых ищет новых путей.
«Киевская Мысль» N 206, 25 октября 1915 г.