Сердца у девочек бились так, что их, казалось, было слышно.
Лицо Воронской стало белее бумаги, но взор девочки был смело устремлен прямо на дверь.
И вот чья-то костлявая рука, чьи-то длинные худые пальцы схватились за край двери. Дверь бесшумно подалась вперед, и на пороге умывальной показался длинный бледный призрак с закутанной наподобие турецкой чалмы головою.
– А-а-а!!! – завизжала Малявка и без чувств грохнулась на пол.
– Это он!.. – в тон ей закричала Додошка и, упав на колени, зарылась лицом в распластанную по полу шаль Елецкой.
– Вон!.. – резко выкрикнула Лотос, соскакивая с табурета и впиваясь дрожащими руками в костлявые плечи призрака. – Убирайся вон, безобразный фантом!.. Мы вызывали не тебя, а Черного Принца… Убирайся вон!.. Провались сквозь землю!.. Сгинь!.. Сгинь!.. Сгинь!.. – она изо всей силы выталкивала белое привидение за дверь.
Оно попятилось назад, отступило. Девочки онемели. Неожиданно белый призрак затряс головою, так что чалма соскочила с его головы, а белая фланелевая шаль – с плечей, и перед институт-ками предстала… фрейлейн Фюрст, их немецкая классная дама, с которой вот уже три года «старшие» вели непримиримую и жестокую войну.
В первую минуту фрейлейн Фюрст, или «шпионка», как ее называли воспитанницы за ее вечное подсматривание за ними, не могла произнести ни слова. Только нечто, похожее на ужас, отразилось в ее выцветших глазах. Потом ужас сменился гневом. И этот гнев должен был разразиться, подобно грозе, над бедными головами юных спириток.
Дело в том, что «шпионка» только что вернулась из бани, едва успела обмотать мокрую голову полотенцем, а на костлявые плечи накинуть ночной пеньюар и фланелевую шаль. Услышав шум среди ночи, она пошла «дозором» по «старшему» коридору, выискивая непорядок во вверенном ей помещении. И вот «охотничий нюх» – как выражались про нее институтки – не обманул немку. Ей удалось «накрыть» и поймать с поличным целую компанию. Да еще как накрыть!.. Как поймать!.. Со скандалом, с шумом, чуть не с боем!.. Ей, почтенной даме, фрейлейн Фюрст, наговорили дерзостей, ее вытолкали за дверь, ее называли так, как ни одна благородная девица не смеет позволить себе назвать свою классную даму!..
Немка словно зашлась… Ее лицо из красного стало багровым. Ее голова с мокрыми косицами жидких волос ходила, как маятник под часами. Но вот губы ее вытянулись вперед, показались желтые клыки зубов, и она загремела:
– Очень хорошо… Завтра же все будет известно maman… Все будут наказаны… Besonders[7] вы, Елецкая… О… вы мне нагрубили, вы меня чуть не прибили… Вы будете исключены… Или вы, или я!.. Jawohl!..[8] Нам вместе не бывать под этой крышкой…
Костлявый палец «шпионки» величественным жестом указал на потолок.
Последняя фраза показалась Воронской, несмотря на весь ужас положения, почему-то крайне комичной, и девочка чуть слышно фыркнула.
Мгновенно немка обрушилась на нее.
– Ага, вы еще смеяться!.. Шкандал такой, а им смех! Sehr gut![9] Всем пять за поведение, и всех выпустят без аттестата… А теперь марш спать! Завтра разберем все до нитки!
– Какие тут нитки! Пантаровой дурно… – не сдерживая уже себя более, проговорила Воронская.
– Не грубить! Спать!.. Акуля! Акуля! – неистовствовала немка. – Просыпайтесь, Акуля, просыпайтесь и несите m-lle Пантарову в лазарет! – тормошила она сладко спавшую девушку. Та, потягиваясь и позевывая, села на постели и не могла понять, что собственно требовалось от нее. Наконец, кое-как уразумев суть дела, Акуля, богатырского вида девушка, смущенная не менее самих воспитанниц присутствием классной дамы и «барышень», оделась, подняла с пола бесчувственную Малявку и бережно понесла ее в лазарет на своих сильных крестьянских руках.
– Вот что вы наделали, – зло шипела фрейлейн Фюрст, – полюбуйтесь на дело рук ваших!.. Чем вы здесь занимались? – напустилась она на девочек. – Что это за платок, что за блюдце и… и, Елецкая, почему вы бросились на меня? Вы будете мне отвечать или нет?..
– Уходите! – вдруг выкрикнула Елецкая. – Вы испугали Черного Принца! Он из-за вас не пришел. Не пришел… О-о-о-о! И все из-за вас! – рыдала она.
– Ага! Грубить! Еще грубить. О… Sehr gut! Sehr gut! В лазарет! – взвизгнула немка. – Вы больной представляетесь, чтобы избежать наказания… Я вас знаю… Но мы будем посмотреть еще, кто останется, я или вы, вы или я…
– Или мировой судья! – хладнокровно отозвалась Воронская и, подойдя к Елецкой, чуть слышно шепнула ей:
– Ступай, Ольга… Не драться же с нею, прости Господи… Ступай в лазарет. А мы завтра все сообща решим что делать. Не бойся, не выдадим тебя.
– Что вы шепчетесь, сейчас говорите мне, Воронская… – так и вскинулась ястребом на Лиду фрейлейн Фюрст.
– Ничего особенного, фрейлейн. Я только сказала Ольге, что если у нее болит живот, пусть попросит капель Боткина у фельдшерицы.
– Ага! Так-то!.. Gut!.. Завтра все ваши дерзости будут известны maman, все до капли, а теперь… Legen sie sich alle schlafen.[10] А вы, Елецкая, марш за мною в лазарет.
И, зловеще потрясая мокрыми косицами, фрейлейн Фюрст величественно выплыла из умывальной, таща за собою оцепеневшую Ольгу, разом поблекшую, как блекнет после бури завядший цветок.
– Бедная Елецкая!.. – проговорила черкешенка.
– Мы ее выгородим, не бойся, – заверила ее Воронская.
– Лида, Вороненок, пусти меня лечь с тобою. Я боюсь, что Черный Принц все-таки явится сегодня, – стонала Додошка, уцепившись руками за руку Воронской.
Перестань, трусиха, – рассердилась та, – сколько раз говорить тебе, что никакого принца нет, не было и не будет.
– Как нет? А стихи? А блюдечко? А разговор духов? – послышались взволнованные голоса.
– Ха, ха, ха! – беспечно расхохоталась Лида. – Стихи сочинила я. Разве я не имею права справедливо считать себя поэтессой класса? Они, к сожалению, только не совсем верны географически, ибо Тигр и Евфрат никоим образом не протекают по Гренаде и булочной Филиппова там тоже нет. Их сочинила я, и в этом готова поручиться своею головою. Надеюсь, вы не откажете мне в доле поэтического дарования, сестрички?
– Ну-у-у? – протянули девочки разочарованно. – Вот оно что, а мы думали и правда! Ах, как это все прозаично и скучно объясняется, и зачем только ты поступила так, Лидка!
– А блюдечко толкала Елецкая, я сама видела, – не давая опомниться юным спириткам, нанесла им новый удар Воронская.
– Неужели правда? Но какая же лгунья Елецкая после всего этого! – возмутились те.
– Лгунья!.. Обманщица!.. Дрянь Елецкая, как долго она водила нас за нос! – негодовали возмущенные члены союза Таинственной лиги.
– Нет, неправда, я заступлюсь за Ольгу! Она не лгунья и не обманщица! Нет! – сказала Бухарина. – Она сама свято верила в свои сеансы, она была далека от обмана, – горячо и страстно говорила Зина. – Она не замечала, как нервно двигались ее пальцы и незаметно толкали блюдце каждый раз… О, как она должна быть несчастна сейчас! Бедная Лотос! Бедная Елочка! – и при этой заключительной фразе две слезинки выкатились из добрых немного выпуклых глаз «креолки».
– Вы слышали, mesdam'очки, Фюрстша сказала: или я, или она! – послышался снова голос Черкешенки.
– Успокойся, Гордская, милая. Мы выручим ее. Я еще не знаю как, но выручим непременно. Надо поговорить только с Большим Джоном, когда он придет, – успокоила Лида.
– Да, да, с Большим Джоном! С Большим Джоном! – подхватили девочки хором. – А теперь спать, mesdames, спать, душки. Утро вечера мудренее.
Веселое мартовское утро так и просится в комнату. Сквозь чисто вымытые, по-весеннему нарядные окна класса заглядывает ласковое солнце. Лучи его, словно тонкие золотые иглы, живые и быстрые, играют на черных классных досках, на географических картах, на круглом и громадном, как голова великана, глобусе «сфере», на темной клеенке кафедры, на длинном ряде пюпитров и на черных, русых, рыженьких и белокурых головках девочек.
Тих сегодня этот класс, серьезны обычно веселые, болтливые девочки. Точно грозовая туча повисла над старшим, «выпускным» классом. Точно буря-непогода разразилась.
Еще утром, после молитвы и чая, выпускных водили в квартиру начальницы.
«Maman» – высокая, полная, представительная женщина в синем, скрипучего шелка платье и ослепительно-белой наколке на голове – встретила воспитанниц на пороге «зеленой» приемной. Ее обычно доброе лицо было сурово.
– Вы ведете себя непозволительно дурно, – гремел на всю комнату звучный голос начальницы, – вы позволяете себе по ночам тихонько вставать с кроватей, выходить в умывальную и там заниматься тою глупостью, которой занимаются только невежественные, легковерные люди. Какие-то нелепые сеансы, вызовы духов, которые никаким образом не могут являться к людям! Возмутительнейшее отношение к вашей классной даме, которой вы нагрубили! Кроме того, одна из вас, Елецкая, позволила себе вытолкать всеми уважаемую воспитательницу из умывальной комнаты… Эта Елецкая, по ее же собственному признанию, была вашим вожаком в некрасивой, смешной и глупой истории. Она смущала вас всяким вздором, учила веровать в какую-то несуществующую силу и, к довершению всего, в ее ящике нашлись романы о том же вымышленном мире духов, романы, которые были запрещены мною для чтения. Все это непозволительно, но непозволительнее всего ее поведение по отношению к вашей наставнице, фрейлейн Фюрст. Оно просто ужасно! Такое поведение не может быть терпимо в стенах нашего учебного заведения, и Елецкая завтра же покинет институт. Мы исключаем ее. А вы, все прочие, в своих аттестатах получите по сбавленному баллу за поведение.
И maman удалилась в свои апартаменты, а понурые, уничтоженные неожиданным оборотом дела девочки побрели в класс.
Елецкую жалели до слез, и не так саму Елецкую, как ее престарелую мать. Бедная, пожилая, болезненная женщина жила на крохотную пенсию после смерти мужа, мелкого чиновника. Она души не чаяла в дочери и ждала с нетерпением выхода своей ненаглядной Олюшки из института, ожидая обрести в ней друга и помощницу. И вот случилось такое несчастье с Ольгой: «начальство» института, решило исключить ее.
До завтрака в первом классе насчитывалось три урока: Закон Божий, педагогика и «пустота». Пустотой назывался тот час, в который не являлся учитель, и когда девочек отправляли упражняться на роялях в маленьких музыкальных комнатках, прозванных «нумерами» и «селюльками».
Батюшка, отец Василий, молодой священник в нарядной шелковой рясе, сразу заметил гнетущее настроение выпускных. Он спросил у дежурной Эльской, отчего так печальны девицы и не произошло ли какого несчастия, на что Сима отвечала:
– Да ничего особенного, батюшка. Девицы колдовали нынче ночью. Елецкая духов вызывала, чуть в трубу, как ведьма, не вылетала, ну, ее и исключают из института, а нам ее жаль.
– Ах, девицы, как же не стыдно, право! Колдовство это противно закону Божию, – произнес, качая головой, батюшка и затем присовокупил: – а вы, девица Эльская, насчет трубы… не хорошо-с, барышня… Духовнику так не отвечают… И смеяться таким образом не подобает.
– Ей все смешно, батюшка, – негодующе крикнула Дебицкая, – у нас Елочку исключают, а она смеется! Бездушная какая-то!
– А по-твоему, я плакать над вашей порченой Ольгой должна, что ли? Она вас всех подводит только, а вы ее еще защищаете! – размахивая руками, кричала Сима.
– Эльская… Still![11] – заметила вышивавшая что-то по канве у окошка Фюрст и погрозила костлявым своим пальцем.
– Какой тут штиль, когда буря в воздухе!.. – пожала плечами Сима и со всего размаха плюхнулась на свое место.
Батюшка открыл классный журнал и вызвал одну из учениц.
Разумеется, урок отвечали вкось и вкривь. Было не до уроков. Елецкая не выходила из головы. Кроме того, все последнее время выпускные занимались довольно небрежно, к чему, впрочем, преподаватели относились снисходительно, так как учиться оставалось всего лишь одну неделю и с первых чисел апреля начиналась серьезная подготовка к последним актовым экзаменам. Но в этот день, вследствие ночной истории, окончательно взвинтившей непокорные нервы институток, урок был вовсе не повторен, и отцу Василию оставалось разве только покачивать головою и усовещивать:
– Нехорошо, девицы, нехорошо! Перед преосвященным осрамитесь. Да и меня подведете тоже. Нехорошо, барышни, право, нехорошо!
Но «барышни» мало внимали увещеваниям своего духовника. Умы были заняты иными мыслями. «Что-то Ольга? Что она делает, бедняжка, запертая на ключ в лазаретной комнате? Каково-то ей?» – думала каждая из этих впечатлительных, одинаково отзывчивых на доброе и необдуманное, экзальтированных девочек.
Облегченно вздохнули они, когда прозвучал звонок, возвещающий окончание урока. Ушел, мягко шурша шелковой рясой, батюшка, и жужжа, подобно пчелиному рою, выбежали из своего класса выпускные, то и дело «окунаясь», то есть приседая, в коридоре перед начальством, «чужими» и «собственными» учителями, попадавшимися им на пути.
Кое-кто бросился с хрустальной миниатюрной кружечкой в «колбасный переулок» пить из исполинского фильтра кипяченую воду.
«Колбасный переулок» был маленький коридорчик, в конце которого находился младший седьмой класс. За какие достоинства или провинности его прозвали колбасным – этого никто из воспитанниц не мог объяснить, точно так же, как не могли объяснить происхождение прозвища «мертвой долины» – небольшой площадки на лестнице между вторым и третьим этажами, сделанной в виде полукруга, в центре которого помещались огромные стенные часы. Площадка же следующего этажа была церковная паперть, но называлась она «долиной вздохов», так как отделяла старшую дортуарную половину от младшей, и здесь маленькие институтки, «обожавшие», по неизменным старинным традициям, старших, поджидали, вздыхая, своих кумиров, прогуливавшихся на паперти и по дортуарному коридору.
Но вот снова продребезжал звонок, призывающий в класс. Дежурная классная девушка Даша вихрем пронеслась с одного конца института на другой, неистово тряся колокольчик. Старшие вошли в класс, когда там уже сидела преподавательница педагогики, m-me Мель, полная седовласая француженка, отлично говорившая по-русски, но тем не менее заставлявшая учить педагогику на своем родном языке. Задавала она всегда добросовестно по несколько страниц к уроку и требовала точных, почти дословных, сведений; поэтому «зубрилки» предпочитали вызубрить педагогику наизусть, а лентяйки почти вовсе и не знакомились с этим предметом, тем более что из «принципа» великодушия m-me Мель никогда не ставила менее «семи». Семерка же считалась «баллом душевного спокойствия», и получавшая семерку воспитанница могла свободно переходить из класса в класс.
Урок педагогики m-me Мель начала в этот раз торжественно.
– Eh bien, mesdames, c'est aujourd'hui que nous avons notre derniere lecon,[12] – с пафосом возвестила она с кафедры. – В следующий четверг вас распустят, – прибавила она на чистейшем русском языке, – et vous allez subir vos examens… Et aujourd'hui nous aliens finir notre cours pedagogique.[13] M-lle Даурская, что вы знаете о воспитании духа восприимчивости в ребенке? Repondez-moi en francais,[14] – неожиданно заключила свою коротенькую речь француженка.
Додошка лениво поднялась с места и угрюмо пробурчала:
– Я не готовила, m-me Мель, урока на сегодня.
– Mon Dieu! – ужаснулась француженка. – Mais c'est ma derniere lecon aujourd'hui![15]
– Не готовила его, – печально повторила Додошка.
– В таком случае расскажите предыдущий.
– Не знаю предыдущего. – Даурская склонила голову набок и унылым взором обвела класс.
– Mais enfin repondes-moi quelque chose, се que vous savez![16] – теряя обычное хладнокровие, вспыхнув, проговорила учительница.
– Ничего не знаю! – самым невинным тоном созналась Додошка. – Ей-Богу, честное слово, не знаю ничего!.. Я педагогики не учу. Мне педагогики не надо. Я замуж не пойду, своих детей у меня не будет, чужих учить тоже не стану… Ясно, как шоколад… Буду ходить, весь мир исхожу вдоль и поперек, из города в город, из деревни в деревню. В карманы леденцов, пирожков наберу, немножко хлеба, ветчины, и хожу себе да похаживаю. Хорошо! Никто не лезет, не пристает, отдохну, покушаю и опять в путь. А для этого педагогики не надо. Зачем мне она?
И, говоря это, Додошка сузила свои и без того маленькие глазки и облизнула губы со своим обычным видом всем довольного котенка.
– Mais je vous mettrais six pour tout ca![17] – окончательно вышла из себя «педагогичка».
– Поставьте хоть двойку – все равно в последнем классе не оставляют. Не полагается. А странствовать мне никто не запретит, – с торжеством заявила Додошка, усевшись на место, вынула из кармана леденец и принялась его сосать с самым безмятежным видом.
С m-me Мель положительно делалось дурно. Такая ученица, как Даурская, могла с успехом подорвать ее преподавательскую деятельность в стенах института, и она решила во что бы то ни стало просветить Додошку на поприще педагогики, чтобы она не осрамилась в пух и прах на экзамене.
Даурскую поручили Дебицкой, первой ученице, и девочки должны были готовиться к экзамену педагогики сообща. Так решила m-me Мель и успокоилась на этом, вызвала трех воспитанниц, добросовестно отрапортовавших ей наизусть заданные страницы.
Наконец раздался столь желанный звук колокольчика, и почтенная преподавательница длинной речью закончила свой последний урок.
В этой речи говорилось и о великом значении педагогики для каждой женщины, и о великой роли матери и воспитательницы детей. Сравнив детей с тепличными растениями и цветами, требующими бдительного ухода, m-me Мель выразила надежду видеть своих учениц на высоте призвания их педагогической деятельности и, пожелав им счастливой сдачи экзаменов, вышла из класса.
Почти следом за нею, наскоро похватав свои «мюзики», то есть папки с нотами, выбежали из класса «музыкантши», спешившие в «селюльки» повторить гаммы и пьесы к следующему дню.
Лида Воронская сидела в крошечной комнатке, добрые две трети которой занимал небольшой рояль и, перебирая тонкими пальцами клавиши, думала обо всем происшедшем в ее классе вчера и сегодня. Ей было жаль Елецкую и в то же время досадно за нее. Вспомнив об Елецкой, Лида снова задумалась о той таинственной, сверхъестественной силе, которой поклонялись ее подруги и в которую не могла и не хотела поверить она сама. Впечатлительная, но трезвая в своих взглядах, девочка не любила ничего недоговоренного, неясного и требовала объяснения здравого смысла на каждый свой умственный запрос. Ей были и сейчас смешны их классные «спиритки» в зеленых камлотовых платьях. Смешна и жалка Елецкая в роли «медиума», смешны ее сообщницы, охотно поддающиеся влиянию экспансивной подруги.
Им постоянно «виделись» какие-то видения, снились странные сны и слышалось нечто такое, чего не виделось и не слышалось ей, Лиде.
«И хоть бы раз привиделось мне что-либо подобное! А то никаких со мной чудес не происходит», – сокрушенно подумала девочка и… неожиданно вздрогнула и покраснела. Легкое, как смутный сон, воспоминание всплыло в памяти.
Ей вспомнилось, как не раз в трудные минуты жизни ей являлся загадочный призрак серой женщины, предостерегавшей ее от необдуманных поступков в детстве.
Вспомнила Лида, как часто она задавала себе вопрос, кто эта странная «серая женщина», как взывала она к ней в трудные минуты жизни, и как боялась другой раз появления призрака.
Когда, сдружившись со своей мачехой, ставшей ей близкой и дорогой, девочка рассказала ей про эти свои видения, мачеха пояснила Лиде, что «серая женщина» есть плод ее фантазии, игра зрения и слуха, и тут же попросила падчерицу припомнить, не рассказывал ли ей о серой женщине кто-либо. Девочка тогда же напрягла свою память и вспомнила… Действительно, ее покойная тетя Юлия, склонная ко всему таинственному, разговаривала как-то со своими сестрами, не заметив присутствия племянницы, тогда еще четырехлетней малютки, о разных таинственных явлениях и о серой монахине, неожиданно очутившейся будто бы у колыбели Лиды в первый же день появления ее в мир. Этот рассказ о таинственном сером призраке запал в душу девочки. И теперь, сидя в маленькой «селюльке» и перебирая клавиши рояля, Лида припоминала эпизоды с серой женщиной, все до мелочей.
«Ну, разумеется, все это вздор и пустяки. Ничего таинственного, страшного нет на свете, и жаль бедняжку Елецкую, она так поплатилась за свое увлечение мистикой», – вслух проговорила девочка и, взглянув на часики, прикрепленные небольшим никелевым бантом у нее на груди, под пелеринкой, вскочила с табурета и спешно принялась убирать ноты в «мюзик». – Сейчас звонок к завтраку, потом прием, и я увижу Большого Джона. Тра-ля-ля-ля-ля! Тра-ля-ля-ля! – тихонько напевала и радовалась она. Потом захлопнула крышку рояля, захватила «мюзик» и, осторожно выйдя из номера (так как час музыки еще не кончился, а выходить до его окончания из «селюльки» было строго запрещено), открыла дверь в коридор.
Открыла и тихо вскрикнула, исполненная волнения и трепета.
У стены полутемного, чуть освещенного дальним окном коридора стояла высокая женщина в сером с серым же капюшоном, наброшенным на голову и скрывающим ее лицо до самых глаз.
Лида взглянула еще раз, желая воочию убедиться, потом еще раз и еще… Сомнения больше не было: это была «серая женщина»… Эта было «она»…
Это была «она»… Темные проницательные глаза серой женщины смотрели прямо на Лиду. Казалось, неописуемая грусть глядела из этих глаз. Часть лица, выглядывавшего из-под капюшона, была покрыта тою синеватой бледностью, которая наблюдается только у мертвецов. В опущенных руках, бессильно, как плети, повисших вдоль тела, тоже не было ничего живого. Очевидно, это был призрак, страшный и таинственный призрак. И при виде его сердце сероглазой девочки замерло.
Несколько секунд Воронская стояла, не шевелясь. Потом решительно двинулась вперед, быстро миновала пространство, отделяющее ее от серой женщины, и, почти в упор приблизившись к ней, молча уставилась на нее широко раскрытыми, вопрошающими глазами.
Серая женщина моментально отделилась от стены. От этого легкого, но быстрого движения соскользнул серый капюшон с ее головы, и из-под него показалась седоватая голова, бледное, без кровинки, лицо и темные тоскующие глаза.
– Вера Александровна! – прошептала Лида. – Ради Бога, простите! Я не узнала вас.
– Мудрено узнать, – горько проговорила женщина, – я нарочно накинула капюшон на голову, чтобы никто не видел моего заплаканного лица. Я сейчас от моей Олюшки. Вы знаете, она заперта в лазарете. В наказание заперта. Баронесса-начальница мне сейчас сказала, что завтра же я должна взять Олюшку домой. Ее не будут держать в институте ни одного дня больше. Ее исключают. О, какое это горе для нас обеих.
– Завтра!.. Боже мой!.. – эхом отозвалась Воронская.
– За что?.. За что?.. – повторяла Вера Александровна Елецкая, мать Оли. – Как жестоко все это!.. Моя Олюшка – доброе, тихое дитя… Она только увлекается, фантазирует не в меру… В ущерб учению зачитывается всякими романами… Спиритизмом занимается… А я и не знала… Моя Олюшка скрывала это от меня. А теперь, теперь… гонят… Ее, мою роднушу, гонят… Воронская, голубчик мой, вы не знаете, мы ведь бедны, мы почти нищие… Олюшке аттестат нужен, чтобы поступить на место. Без аттестата об окончании курса и думать нельзя на службу идти. О, Господи, да ведь умрет она с голоду, моя Олюшка!.. Деточка моя, ведь не прокормить мне ее на мою пенсию!.. Ведь сама впроголодь живу!.. Никто не знает, не догадывается… И сама Олюшка тоже. Я скрываю от деточки моей… Зачем смущать ее, родную… А тут вдруг, о, Боже!.. Боже!.. За что Ты наказуешь меня?
И всплеснув руками, она глухо, неудержимо зарыдала.
Из глаз девочки брызнули слезы. Но Лида живо справилась с собою.
– Надо действовать, надо действовать!.. – застучало невидимыми молоточками ее отзывчивое на чужое горе сердечко.
«Слезами здесь не поможешь, – решила она. – Бедная, несчастная мать Елецкой! Как бы ее успокоить сейчас? Хотя на время только… А там действовать энергично, смело и во что бы то ни стало отвести Лотос от беды. Ах, Ольга, Ольга!.. Сколько горя и муки принесла ты, Лотос, бедненький таинственный медиум несуществующего Черного Принца!..»
Лида коснулась холодных, как лед, пальцев Елецкой.
– Не плачьте… Ради Бога не плачьте… Все кончится прекрасно… Ольга не будет исключена… Даю вам слово, честное слово Лидии Воронской… – проговорила она звонким, бодрым голосом и, прежде чем Елецкая-мать могла сказать что-либо, она наскоро «окунулась», то есть присела перед ней, и вихрем понеслась по коридору, широко размахивая папкой «мюзик» над своей стриженой головой.
Завтрак прошел уныло и тускло, как прошли и все первые уроки этого печального дня. Лида сидела как на иголках и захлебывающимся шепотом рассказывала «своему столу» о только что происшедшей встрече с матерью Елецкой.
Рассказ подействовал, и едва ли хоть одно сердце не сжалось от боли за бедную мать, трепещущую за судьбу своей любимицы-дочки.
– О, скорей бы позвали на прием! Скорее бы пришел Большой Джон! Он придумает, что надо делать. Посоветует… скажет… О, я в этом уверена… Он все может переделать, поправить он настоящий добрый волшебник! – горячо восклицала Лида, ожидавшая с нетерпением окончания завтрака, к которому она и не при коснулась в этот день.
Наконец, злополучный завтрак, грозивший продлиться чуть не целую вечность, был окончен.
Дежурная старшая прочла молитву, выпускные повторили ее хоровым пением, «шпионка» хлопнула в ладоши, и воспитанницы поднялись из столовой в класс.
– M-lle Воронская, вас в приемную просят. К вам пришли, – просунув вздернутый носик в щелку двери старшего класса, пискнула дежурная по приему «шестушка», в красноречивом взгляде которой сияло самое непритворное, восторженное обожание по адресу Воронской.
– Это Большой Джон! – Лида опрометью, наперегонки с «шестушкой», бросилась по коридору в залу.
Среди других посетителей и посетительниц стоял высокий широкоплечий человек.
– Большой Джон! Наконец-то! Как я рада, как я рада! – искренне вырвалось из груди Воронской.
Джон Вильканг взглянул на своего юного друга.
– Маленькая русалочка, покажите-ка мне ваши глазки. Ба! Да они, кажется, стали зелеными из темно-серых. Это значит, что мы плакали сегодня. Не правда ли, маленькая русалочка? Мы плакали? Да? О, я это знаю отлично, потому что я помню, как четыре года тому назад серые глазки точно так же делались зелеными после слез…
Лиде было как-то стыдно сознаться в своем малодушии перед ее взрослым другом.
«Слезы?.. Фи, слезы!.. Разве слезы это ее, Лидин, удел?»
Но скрыть что-либо от Большого Джона было невозможно.
И вот Большой Джон узнал о странных и загадочных событиях, случившихся в этот день в институте.
Прежде всего из рассказа Лиды Большой Джон узнал, что вечером, вернее ночью, у них, у выпускных, был сеанс. Говорил с ними сам калиф Гарун-аль-Рашид, повелитель арабов… Были стихи… «Его» стихи, духа, да собственно говоря, не духа, а ее, Лидины, стихи, но их наивно приняли за слова духа, хотя в них фигурировали сушки и колбаса с чесноком… Но это все не суть важно… А главное, вызывали Черного Принца… Черный Принц обещал прийти но вместо него явилась «шпионка»… Ее вытолкала Лотос, или Елочка, девочка с русалочьими глазами, похожая на индийский цветок… А потом… потом Елецкую заперли в лазарет, наказали, выключают… У нее мать, она плачет, она в отчаянии… Если Ольгу выключат, им нечего будет есть… А выключат непременно, потому что «шпионка» сказала: «или она, или я»…
И голос Лиды дрогнул при этих словах, глаза зазеленели еще больше и наполнились слезами.
Большой Джон рассмеялся.
– Колбаса… сушки… шпионка… Лотос… Черный Принц и Гарун-аль-Рашид… Целый фейерверк имен и событий!.. Надо быть очень толковым парнем, маленькая русалочка, чтобы понять весь этот винегрет, – произнес он, смягчая насмешливость слов подкупающей улыбкой.
– Но вы все-таки поняли, Большой Джон. Вы поняли. Я это вижу! – произнесла девочка, глядя в его глаза с упованием и надеждой. – Ведь вы добрый волшебник. Вы должны понять все, все!
– Я добрый волшебник! – пробасил загробным голосом Джон и округлил глаза, заставив расхохотаться собеседницу. – Да, я добрый волшебник, и чую, что от меня требуют совета, как избавить от беды некую легкомысленную девицу, которая…
– Вот, вот именно это требуется от вас, милый, дорогой Большой Джон! – подхватила окончательно развеселившаяся Лида. – И я позову сейчас всех моих подруг, так как у нас заведено «правило товарищества», которое нарушить никак нельзя, и мы всегда действуем сообща во всех важных вопросах жизни. Мы советуемся всем классом, и единоличные решения у нас строго запрещены… Я сию минуту позову их всех, Большой Джон…
– Но их немного, по крайней мере, маленькая русалочка?.. – с деланым испугом спросил молодой человек.
– О, немного, успокойтесь, Большой Джон… Всего сорок человек… Разве это много?.. – серьезно спрашивала девочка.
– Но не будет ли это похоже на поход амазонок против некоего мифологического чудовища? – И Большой Джон стал с тем же комическим испугом на лице растерянно оглядываться кругом.
– Что вы так смотрите, Большой Джон?
– Я опасаюсь, что не хватит скамеек усадить всех ваших подруг, маленькая русалочка, только и всего.
– О, Большой Джон! Что значит сорок человек перед двумястами семьюдесятью пятью воспитанницами, находящимися в институте?! Но не в этом дело, голубчик… Они, то есть мои подруги, уже приглашены мною еще вчера и сейчас придут… Вот видите, в дверь уже заглядывает Додошка.
– Додошка – это собачка? – поинтересовался Джон.
– Да нет же, нет!.. Говорят вам – это институтка! – с улыбкой поправила своего друга Лида и стала подавать знаки Додошке, просунувшей голову в дверь зала.
Увидя знаки Воронской, толстенькая Додошка вкатилась в зал, «окунулась» перед Джоном чуть ли не до пола и уселась подле Лиды на скамейку.
– Рант, Живчик, Черкешенка, Хохлушка и Малявка идут следом за мною, – выпалила она.
– И «Малявка» тоже институтка? – снова заинтересовался Большой Джон, только что с комической важностью расшаркавшийся перед Додошкой.
Ему не успели ответить, так как в залу вошла Рант.
Болезненная Рант не выезжала далее Знаменской улицы и Большой Дворянской, где жили ее родные, и не мудрено, что человек, видевший своими собственными глазами Хеопсову пирамиду и великого сфинкса пустыни, казался ей каким-то сверхъестественным существом. Она пресерьезно поклонилась «в пояс» Большому Джону, как кланялись только архиерею и институтскому батюшке, не решаясь «окунаться» перед ним как перед «обыкновенным» посетителем, и благоговейно заняла кончик скамьи. После Рант появился с добрый десяток выпускных сразу. За ними еще пять… Еще и еще… Даже степенная Бутузина и меланхоличная Старжевская, самые незапятнанные «тихони» и «парфетки», на институтском жаргоне лучшие по поведению воспитанницы, не устояли против желания повидать «восьмое чудо света», как они тайком называли между собой Большого Джона.