bannerbannerbanner
За Веру, Царя и Отечество

Лидия Чарская
За Веру, Царя и Отечество

Полная версия

И Жоржик в избытке переполнявших его сердце чувств заключил в объятия сначала мать, потом перецеловал обеих теток и кинулся с протянутыми руками к сестре.

И тут случилось что-то, чего никак не ожидали ни мать, находившаяся в своем обычном состоянии замкнутого спокойствия (чуть только дрогнули ее губы да скорбно изломились брови на бледном лице при известии о выступлении в поход сына), ни тетки, растерянными, налившимися слезами глазами глядевшие на их общего кумира. Да и сама Лелечка менее всего ожидала от себя того, что случилось сейчас. Без кровинки в лице, белая, как батистовый воротничок ее летней блузки, с огромными, расширившимися зрачками, с перекошенным судорогою страдания и испуга ртом, она рванулась к брату с диким, полным неописуемого отчаяния криком:

– На войну? Чтобы искалечили? Чтобы убили, как папочку? Не отдам, не пущу! Ни за что не пущу!.. Жоржик, милый мой, родной мой, братец любимый! – и она вся затрепетала, вся забилась, как слабая былинка, как веточка под натиском бури, в обхвативших ее руках брата, не слушая увещеваний, отталкивая теток, бросившихся к ней со спиртом, водою и утешениями, и продолжая кричать на весь дом отчаянным, страшным голосом: – Не пущу!.. Не отдам! Не могу!.. Не могу! О, Господи… Господи!..

Тетя Юлия поспешила к окнам и плотно закрыла их, чтобы соседи по даче (Кубанские проводили это лето в Ораниенбауме, в сорока верстах от Петрограда) не могли слышать воплей и плача девочки. Тетя Зина мочила Леле одеколоном виски и то и дело давала нюхать из маленького граненого флакончика спирт, и сам Жоржик бережно и братски нежно гладил горячие, как огонь, и мокрые от слез щеки сестры и тихо, вполголоса, говорил что-то о своем долге перед Царем и Родиной и о своем ненасытном стремлении вложить свою скромную лепту в общее дело спасения Православного славянства и защиты чести дорогой родины.

Лелечка рыдала. Все – и славянство, и родина, и долг – казалось, отошло, вылетело из ее души и мыслей в эти минуты отчаянного страха за жизнь Жоржика. Думалось только про свое, личное, кровное горе; думалось и переживалось с такою невыразимой мукой, с какой еще ничего не переживалось до сих пор бедною Лелечкой. Жоржика берут. Он выступает с зарею… Пройдет десяток-другой дней, и может быть… ужас… ужас!..

Все громче, все горше делались слезы. Отчаяние опьяняло девочку, свинцовой тяжестью ложилось ей в душу. Все тускнело, все исчезало и казалось маленьким и ничтожным в сравнении с уходом Жоржа на войну.

– Не могу, не хочу!.. Не пущу его!.. Не могу! – слышались все те же исступленные вопли.

Тогда поднялась с кресла величавая, спокойная фигура матери. С тихим шелестом черного платья (иного цвета она не носила со дня смерти мужа) подошла она к дочери, и ее худые бледные руки осторожно, с ласковым усилием, стали отрывать от плеча Жоржика все залитое слезами Лелино лицо.

– Тише, Елена, тише, – зазвучал своими металлическими нотками всегда тихий, ровный, ласковый голос, – перестань, дитя. Что значат эти горести, эти переживанья, эти частные наши семейные печали перед тем, что должна переживать наша Родина, наша общая великая русская семья? Перестань же, слышишь, Леля!

И при этом ее вспыхнувшие решительным огнем глаза напряженным острым взглядом пронизывали дочь. О, как хотелось ей, испытавшей и перенесшей такое огромное горе, страдалице, влить часть своих сил, всыпать крупицу своей воли в душу этого так исступленно рыдающего ребенка! Но Лелечка была неутешна. Судорожный комок сжимал ей горло; слезы по-прежнему неудержимым потоком лились у нее из глаз. Глухие отчаянные рыдания становились с каждой минутой все безутешнее. Тогда мать решительно и властно обвила рукою плечи девочки, насильно заставила ее подняться со стула и повела в спальню. Здесь, в белой уютной комнатке, где все дышало миром, спокойствием, Гликерия Павловна уложила рыдающую Лелю в постель. Мягкий свет лампады, спущенные шторы, приятный полусвет и тихий шепот деревьев под окном Лелечкиной комнаты – все это благотворно повлияло на настроение девочки. А ласковые и энергичные руки матери, хлопочущие подле нее, невольно давали Леле сознание любви к ней ее ненаглядной заботливой мамочки, защиты ее и поддержки. Все тише и тише звучали теперь всхлипывания девочки, и вскоре наплакавшаяся до полной потери сил Лелечка беспомощно заснула, лишь время от времени вздрагивая во сне всем телом. Гликерия Павловна, бросив последний взгляд на уснувшую дочурку, отошла в угол к иконе, освещенной тихим мерцанием лампады. Бесшумно опустилась она на колени перед нею. Вся фигура женщины, за минуту до этого величавая и гордая в своем замкнутом горе, теперь была вся смирение, вся – беспредельная покорность судьбе. Глаза, обращенные к лику Спасителя, были сухи, а крепко сжатые губы молили беззвучно, без слов вместе с глазами, вместе со всем ее глубоко потрясенным существом матери.

Когда десятью минутами позже Гликерия Павловна вышла в столовую, где тетки наперебой угощали чаем и ужином (может быть, последним!) их кумира Жоржика, ее лицо снова казалось тою же мраморною непроницаемой маской, каким его знали все последние десять лет. В нем было то же величавое спокойствие, та же молчаливая покорность перед неизбежным и та же тихая уверенность в великой справедливости Божьего Промысла. Вероятно, в эти минуты в глазах матери было что-то особенное, что заставило Жоржика сразу подняться с места и без всякого зова подойти к ней, обнять ее высокий худой стан и пройти так, обнявшись, вместе с нею в ее комнату. Что говорилось между ними, чем напутствовала Гликерия Павловна перед походом любимого сына – так и осталось навсегда тайной для остальных членов семьи. И только по горящим глазам юного офицерика, подернутым влагою юношеских непролитых слез, да еще по более чем когда-либо бледному лицу Гликерии Павловны чувствовалось, что значила для матери и сына эта их прощальная, перед походом Жоржика, беседа.

Рейтинг@Mail.ru